На берегах Невы
Шрифт:
Раиса Блох производила скорее впечатление тяжести, что не мешало ее девически невинному и нежному виду.
Когда, приехавший с юга, Осип Мандельштам впервые прочел свои стихи:
Сестры тяжесть и нежностьОдинаковы ваши приметы…Лозинский кивнул, сохраняя присущую ему серьезность:
— Понимаю. Это вы про Раису Блох. Тяжесть и нежность — очень характерно для нее.
Раиса Блох кроме Студии, училась еще и в Университете. В Литстудии она больше всего занималась переводами.
Этот «маленький воробей» с его «дикой вестью» веселил студистов и Раису Блох прозвали «маленьким воробьем» и «дико-вестницей». Впрочем, смеялись очень добродушно, безобидно и весело, Раиса Блох была на редкость мила и симпатична — ее все любили.
В те дни мы, вообще, смеялись очень много. Смеялись так же легко, как и плакали. Плакать приходилось часто — ведь аресты и расстрелы знакомых и близких стали обыкновенным, почти будничным явлением, а мы еще не успели, по молодости лет, очерстветь душой.
Но, возвращась к Лозинскому — Ада Анушкович Яцына была его любимейшей ученицей. Такой-же «лучшей ученицей» Лозинского, как я Гумилева.
Ада Анушкович не была красивой, ни даже хорошенькой. Но этого ни она, ни другие не замечали. В ней кипела такая бурная молодость, она была полна такой веселой силой и энергией, что никому и в голову не приходило заметить, красива она или нет.
Однажды она явилась в Студию с торчащими во все стороны короткими волосами и объяснила весело:
— Надоело причесываться каждое утро. Вот я сама и остриглась. Я теперь похожа на Египетский Мост. Разве не хорошо?
И действительно, вышло очень хорошо — став еще немного некрасивей, она стала еще очаровательней. Кстати, она показала очень передовой вкус, предвосхитив моду на сорок лет, — ведь теперь многие кинематографические звезды причесываются такими Степками-растрепками, уродуя себя.
Но тогда понятия о женской красоте еще не эволюционировали. И все же «египетский мост», хотя и не нашел подражательниц, был нами одобрен.
Ада Анушкович, несмотря на дарование, не стала настоящим поэтом, не выступала на поэтических вечерах и нигде не печаталась.
Но, как это ни удивительно, стихи ее были известны и нравились Маяковскому, хотя мы, петербуржцы, почти не имели с ним сношений. Не только мы, молодые, но и наши мэтры.
Осенью 20-го года Маяковский приехал «удивить Петербург» и, выступил в только недавно открывшемся Доме Искусств.
Огромный, с круглой, коротко-остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по актерски, хотя — чего актеры никогда не делали — не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его — голос митингового трибуна, — то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по голубиному и журчал, как лесной ручеек.
Протянув в театральном жесте громадные руки к оглушенным слушателям, он страстно предлагал им:
Хотите,В ответ на эти необычайные предложения зал восторженно загрохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног.
— Бис, бис, бис!.. — неслось отовсюду.
Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц.
Когда по окончании чтения я пришла в отведенную для поэтов артистическую, прилегающую к зрительному залу, Гумилев все еще находился в ней. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил:
— Как видите, не ушел, вас ждал. Неужели и вас… и вас разобрало? — и не дожидаясь моего ответа, добавил, продолжая прислушиваться к неистовым крикам и аплодисментам —
— Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие!
Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: — «Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!» казался и мне отвратительным и оскорбительным.
Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на «наших» выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций.
И когда Гумилев, не дожидаясь появления в гостиной триумфатора — его все еще не отпускала буйствующая аудитория, — предложил мне:
— Идем домой. Вам совсем незачем знакомиться с ним, — я согласилась.
Уже пересекая Невский, Гумилев, всю дорогу говоривший о «Кристабель» Кольриджа, недавно переведенной Георгием Ивановым для «Всемирной Литературы», вдруг сказал: — А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает — антипоэзия. Жаль, очень жаль…
Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: — Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…
Поздней осенью 1922-го года, уже в Берлине, на вечеринке у художника Пуни, я в первый и в последний раз встретилась с Маяковским.
Шкловский уверял, что когда-нибудь наше время будут называть Пуническим, по «знаменитому Пуни». Но в 22-м году слава Пуни еще не гремела.
Жена Пуни, растрепанная и милая, старается объединить гостей, если и не беседой, то напитками. Сколько бутылок и как быстро пустые бутылки заменяются новыми.
В маленьких мансардных комнатах много гостей — Белый, Оцуп, художник Альтман, только что приехавший из России Шкловский, Бахрах, и еще много других, незнакомых мне. Лиля Брик, красивая, немного скуластая, внимательноглазая, в фантастической кружевной шляпе, похожей на крылья коричневой бабочки, сидит рядом с Маяковским на диване. Они вдвоем образуют не то центр, не то какой-то остров в этом волнующемся людском море.