На берегах Невы
Шрифт:
От Мандельштама же я узнала, что модный в те дни лозунг «Мир хижинам, война дворцам» принадлежит не Ленину, а Шамфору. И еще много других разнообразных сведений получила я от него во время бесконечных хождений по Петербургу.
— Только не рассказывайте Гумилеву о наших разговорах. А то он рассердится и на меня, и на вас. Ведь это его прерогатива учить вас уму-разуму. Вообразит еще, что я на нее посягаю. А ведь я толком ничего не знаю. И никого ничему научить не могу. Я, слава Богу, аутодидакт и горжусь этим.
Была весна и наступили белые ночи. Белые, сияющие, прозрачные. В одну из таких ночей мы возвращались по Дворцовой
— Знаете, я с детства полюбил Чайковского, на всю жизнь полюбил, до болезненного исступления. Мы летом жили на даче и я ловил музыку из-за колючей изгороди. Я часто рвал свою матроску и расцарапывал руку, пробираясь зайцем к раковине оркестра. Это там, на Рижском взморье, в Дуббельне, для меня впервые оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского и я тонул в ней, как в Балтийском Заливе. А потом уже появился для меня, как центр мира, Павловский Вокзал. В него я стремился, как в некий Элизиум. Помните у Тютчева — «Моя душа элизиум теней?» Но это был элизиум звуков и душ, в котором царили Чайковский и Рубинштейн. Я с тех пор почувствовал себя навсегда связанным с музыкой, без всякого права на эту связь. Незаконно. Когда, как сегодня, я слушаю и потрясаюсь до наслаждения, вернее наслаждаюсь до потрясения, мне вдруг делается страшно — вот сейчас все кончится ужасным скандалом, меня позорно выведут. Возьмут под руки и из концертной залы, из салона меценатки — в шею, кубарем по лестнице. Опозорят. Погубят. И так страшно, что я пьянею от страха. Скажите, разве это можно назвать любовью к музыке?
Я растерянно молчу, но ведь он и не ждет ответа. Он продолжает.
— А для Гумилева, как впрочем и для обожаемого им Теофиля Готье и Виктора Гюго, «музыка самый неприятный из всех видов шума». И поэтому ему, конечно, несравненно легче жить. Ведь музыка не окрыляет, а отравляет жизнь.
Он вдруг перескакивает на совсем другую тему.
— А ваш «Извозчик» мне симпатичен, хорошо, что вы о нем написали балладу.
Он продолжает:
— Петербургский извозчик всегда был мифом. А советский уж и подавно. Его нужно пускать по меридиану. А вы его — и отлично сделали — в рай впустили. И ведь сознайтесь, вы об осле Жамма ничего не слыхали? А?
Я качаю головой.
— Не слыхала. Что это за осел такой?
— Двоюродный брат вашей лошади. Тоже райский. В рай попал. Но и мы с вами сейчас в гранитном раю.
Он замолкает и наклоняет голову на бок, будто прислушивается к чему-то.
Дворцы, мосты и небо все сияет и все бело и призрачно. Кажется еще минута и этот «гранитный рай» растает и растворится в белом сиянии. Останется только белое небо и белые воды Невы.
— Слышите, как они поют?
Мандельштам указывает рукой на дворцы, тянущиеся длинным рядом по Набережной. — Неужели не слышите? Странно. Ведь у них у каждого свой собственный голос. И собственная мелодия. Да, лицо. Некоторые похожи на сборник стихов. Другие на женские портреты, на античные статуи. Ведь архитектура ближе всего поэзии. И дополняет, воплощает ее. Неужели вы и этого не видите? И ничего не слышите?
Я снова качаю головой.
— Нет, решительно ничего не слышу. И не вижу ни статуй, ни портретов, ни книг. Одни дворцы.
Он разводит руками.
— Жаль. А я иногда выхожу сюда ночью. Слушаю и смотрю. Нигде не чувствую столько поэзии, такого восхитительного, такого щемящего одиночества, как ночью здесь.
Я не выдерживаю.
— Но вы всегда говорите, что ненавидите, боитесь одиночества.
— Мало ли что я говорю, — прерывает он меня, — всему верить не стоит. Впрочем, я всегда искренен. Но я ношу в себе, как всякий поэт, спасительный яд противоречий. Это не я, а Блок сказал. И это очень умно, очень глубоко. И правильно. Конечно, я ненавижу одиночество. И люблю его. — И помолчав прибавляет, — страстно люблю… Люблю и ненавижу, как женщину, изменяющую мне.
Мандельштам исчез из Петербурга так же неожиданно, как и появился в нем.
В один прекрасный день он просто исчез. Я даже не могу назвать дату его исчезновения. Знаю только, что это было в начале лета 21-го года.
Мне не пришлось с ним ни прощаться, ни провожать его. У меня с ним не было последней встречи. Той грустной встречи, к которой готовишься заранее тревожной мыслью: А вдруг мы больше никогда не увидимся?
Мы расстались весело, уверенные, что через неделю снова встретимся. Я уезжала на неделю в Москву. И это никак не могло считаться разлукой. «Разлукой — сестрой смерти», по его определению. Но неделя в Москве превратилась в месяцы и когда я, наконец, вернулась в Петербург, Мандельштама в нем уже не было.
На расспросы, куда он уехал, я не получила ответа. Никто не знал куда. Уехал в неизвестном направлении. Исчез. Растворился, как дым. Впрочем, загадкой исчезновения Мандельштама занимались мало, ведь это была трагическая осень смерти Блока и расстрела Гумилева. Я и сейчас не знаю, куда из Петербурга уехал Мандельштам и почему он никого не предупредил о своем отъезде.
В Москве — в те два месяца, что я провела в ней — его во всяком случае не было. Он бы, конечно, разыскал меня и, конечно, присутствовал бы на вечере Гумилева, остановившегося проездом на сутки в Москве после своего крымского плавания с адмиралом Неймицем.
Да. Мандельштам исчез. Исчез. «И вести не шлет. И не пишет». Это, впрочем, никого не удивляло. Перепиской из нас никто не занимался. Почте перестали доверять. Письма, и то очень редко, пересылали, как в старину, с оказией. Эпистолярное искусство почти заглохло в те дни. И вдруг — уже весной 22-го года до Петербурга долетел слух — Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить.
— Это было бы просто чудовищно, — веско заявил Лозинский, — «Чудовищно», от слова чудо, впрочем не без некоторого участия и чудовища.
Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого «чудовищного» слуха. Он, как всегда «почтительно ломаясь пополам» и улыбаясь заявил:
— Сущая правда! Женат.
И на вопрос: на ком? — волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальцы спрута, руки, с недоумением ответил:
— Представьте, на женщине.
Потом стало известно, что со своей женой Надеждой Хазиной, Мандельштам познакомился еще в Киеве. Возможно, что у него уже тогда возникло желание жениться на ней.
Но как могло случиться, что он, такой безудержно болтливый, скрыл это от всех? Ведь, приехав в Петербург, он ни разу даже не упомянул имени своей будущей жены, зато не переставал говорить об Адалис, тогдашней полуофициальной подруге Брюсова. И всем казалось, что он увлечен ею не на шутку.
Георгий Иванов даже сочинил обращение Мандельштама к Адалис. Чтобы понять его, следует знать, что многие литовские фамилии кончаются на «ис».
Страстной влюбленности отданныйВас я молю, как в огне:Станьте литовскою подданнойПо отношенью ко мне.