На берегах Невы
Шрифт:
Между двумя ту-степами я слышу все те же разговоры о жабе. Мандельштам продолжает отшучиваться, но уже начинает нервничать и раздражаться.
— Я на твоем месте отдавал бы жабу напрокат, в наем, — говорит Гумилев. — Я сам с удовольствием возьму ее на недельку-другую для вдохновения — никак не могу своего Дракона кончить. Я хорошо заплачу. Не торгуясь, заплачу и в придачу привезу тебе из Бежецка банку варенья. Идет? По рукам? Даешь жабу?..
Мандельштам морщится.
— Брось. Довольно. Надоело, Николай Степанович!
Но когда сам Лозинский — образец такта и корректности — осведомляется у него о драгоценном здоровьи
— Сдохла жаба! Сдохла! — кричит он, побагровев. — Лопнула! И терпение мое лопнуло. Отстаньте от меня. Оставьте меня в покое! — и он, расталкивая танцующих, бежит через зал и дальше, через столовую и коридору, к себе, в свою комнату.
Лозинский разводит недоумевающе руками и глядя ему вслед:
— Гарун бежал быстрее лани. Что же это с юным грузином стало? Обиделся?
Но мы смущены. Мы понимаем, что перетянули нитку, не почувствовали границы «jusqu'ou on peut aller trop loin» и безнаказанно, перемахнули через нее. Спешно снаряжается делегация. Она должна принести Мандельштаму самые пламенные, самые униженные извинения и во что бы то ни стало, непременно привести его.
После долгих стуков в запертую дверь, после долгих бесплодных просьб и уговоров, Мандельштам, наконец, сдается — с тем «чтобы о проклятой жабе ни полслова».
Его возвращение превращается в триумф. Его встречают овацией.
— Не вернись ты, Осип, — Гумилев обнимает его за плечи, — бал превратился бы в катастрофу.
— А теперь — громко и радостно заявлю я — так весело, так весело, как еще никогда в жизни не было!
— Неужели? — спрашивает меня Лозинский — Сколько уж раз мне приходилось слышать от вас это самое: «сегодня так весело, как еще никогда в жизни» — и всегда с полной убежденностью и искренностью. Объясните, пожалуйста, как это возможно?
За меня отвечает Гумилев:
— Потому что это всегда правда, сущая правда. Как и кузминское
И снова я влюблен впервые,Навеки снова я влюблен, — сущая правда.это каждый из нас, сам, по своему личному опыту, знает.
И все опять смеются.
Так веселились поэты. Так по-детски, бесхитростно, простодушно. Смеялись до слез над тем, что со стороны, пожалуй, даже и смешным не казалось.
А «Песня о колдуне и жабе» осталась незаконченной. Ведь мы обещали Мандельштаму «о проклятой жабе ни полслова».
А жаль!
Мандельштам относился к занятиям в литературной студии «без должного уважения», как он сам признавался.
— Научить писать стихи нельзя. Вся эта «поэтическая учеба» в общем ни к чему. Я уже печатался в «Аполлоне» и с успехом, — рассказывал он, — когда мне впервые пришлось побывать на Башне у Вячеслава Иванова, по его личному приглашению. Он очень хвалил мои стихи — «Прекрасно, прекрасно. Изумительная у вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать ваши анапесты или амфибрахии». А я смотрю на него, выпучив глаза, и не знаю, что за звери такие анапесты и амфибрахии. Ведь я писал по слуху и не задумывался над тем, ямбы это или что другое. Когда я сказал об этом Вячеславу Иванову, он мне не поверил. И убедить его мне так и не удалось. Решил, что я «вундеркиндствую» и охладел ко мне. Впрочем, вскоре на меня насел Гумилев. Просветил меня, посвятил во все тайны. Я ведь даже удостоился чести быть объявленным акмеистом. Сами понимаете какой я акмеист? Но по слабости характера, я позволил наклеить себе на лоб ярлык и даже усердно старался писать по-акмеистически, — хотя бы это, помните?
От вторника и до субботыОдна пустыня пролегла.О, длительные перелеты!Семь тысяч верст — одна стрела.И ласточки, когда летелиВ Египет водяным путем,Четыре дня они висели,Не зачерпнув воды крылом.Гумилев просто в восторге от него был. За акмеистическую точность — «от вторника и до субботы», «семь тысяч верст», «четыре дня», устроил мне в Цехе всенародный триумф. Трудно, очень трудно мне было освободиться от его менторства, но все же удалось. Выкарабкался и теперь в разноголосице девического хора пою на голос свой. Ведь Гумилев, сами знаете, такой убедительный, прирожденный учитель с большой буквы. И до чего авторитетен. И до чего любит заводить литературные споры и всегда быть правым.
Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам — в этом он был похож на Кузмина, — как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина:
Дважды два четыре,Два и три — пять.Это все что знаем,Что нам надо знать.Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, — а главное от себя — свое глубокотрагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить.
Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя.
И все же очень скоро поняв, что меня, как он выражался, «мучит неутолимая жажда знаний», он без всякой просьбы с моей стороны взял на себя эту несвойственную ему роль. И стал меня — когда мы оставались от глазу на глаз, — полегоньку подучивать. Делал он это как-то совсем ненарочито, будто случайно заводя разговор то о Рильке, то о Леопарди, то о Жераре-де-Нервале, то о Гримельсхаузене, о котором я до него понятия не имела. От него я узнала очень многое, что запомнила на всю жизнь.
Так, это он открыл мне, что последние строки «Горе от ума» просто неуклюжий перевод последних строк «Мизантропа». И что в «Мизантропе» были в первом издании еще две строки, свидетельствовавшие о том, что Алцест не так уже решительно и навсегда порывает со «светом». В правильности его слов мне удалось убедиться только в Париже. Как это ни странно, сам великий литспец (слова литературовед тогда еще не существовало) Лозинский спорил со мной, что или я не так поняла, или Мандельштам просто разыграл меня. Оказалось, что две последние строчки «Мизантропа» действительно были отброшены за «несценичностью» и в книгах и в театре.