На берегах Невы
Шрифт:
— Промочили ноги? — недовольно осведомляется Гумилев.
Промочила? Да, наверно. Но я не чувствую этого.
— Николай Степанович, вы рады? Очень, страшно рады?
Гумилев не может сдержать самодовольной улыбки. Он разводит руками.
— Да. Безусловно рад. Не ожидал. А приходится верить. Ведь Блок невероятно правдив и честен. Если написал, значит — правда.
И, спохватившись, добавляет: — Но до чего туманно, глубокомысленно и велеречиво — совсем по-блоковски. Фиолетовые поля, музыка сфер, тоскующая в полях мировая душа»!.. — Осторожно, — вскрикивает он. — Опять в лужу попадете!
Он
— Бросьте бумагу. На что она мне? Но я не бросаю. Мне она очень «на что». Мне она — воспоминание о Блоке.
— Вы понимаете, что значит «ночью, когда я понимаю?» спрашивает Гумилев. — Понимаете? А я в эти ночные прозрения и ясновидения вообще не верю. По-моему все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам. Впрочем, как кому. Ведь Блок сочинял свои самые божественные стихи именно пьяным в кабаке. Помните —
И каждый вечер в час назначенный —Иль это только снится мне?Девичий стан, шелками схваченный,В туманном движется окне…Я слушаю, затаив дыхание — продолжая идти, не останавливаясь.
Я даже смотрю себе под ноги, чтобы снова не вступить в лужу и этим не прервать чтения.
А Гумилев, должно быть против воли поддавшись магии «Незнакомки», читает ее строфа за строфой, аккуратно обходя лужи. Читает явно для себя самого, а не для меня. Может быть, — это ведь часто случается и со мной, — даже не сознает, что произносит вслух стихи.
…В моей груди лежит сокровищеИ ключ поручен только мне.Ты право, пьяное чудовище…Он вдруг обрывает и взмахивает рукой так широко, что его доха приходит в движение.
— В этом «пьяном чудовище» все дело. В нем, в « пьяном чудовище», а совсем не в том, что «больше не слышно музыки», как Блок уверяет и не в том что «наступила страшная тишина». То есть тишина действительно наступила, раз закрыли кабаки с оркестрами, визжащими скрипками, и рыдающими цыганками, раз вина больше нет. А без вина он не может. Вино ему необходимо, чтобы слышать музыку сфер, чтобы
Свирель запела на мосту…Ведь он сам признавался:
Я пригвожден к трактирной стойке,Я пьян давно…А теперь ведь уже не пьян. Трудно поверить, глядя на него, но он только, когда пьян, видит
Берег очарованныйИ очарованную даль…И вот никаких стихов, кроме юмористических. Ведь для них «музыка сфер» не требуется. Их можно строчить и в «страшной тишине». Отлично они у него получаются. Не хуже, чем у Теодора де Банвиля.
Да, я знаю, что Блок часто пишет юмористические стихи. Во время изводяще скучных, бесконечных заседаний «Всемирной Литературы», кто-нибудь из заседающих — Лозинский, Гумилев, Замятин тоже истомленные скукой, подсовывают ему тетрадь или Чуковский, свою Чукоккалу, и Блок сейчас же начинает усердно строчить.
Гумилев мне их постоянно читает и очень хвалит. Но мне они совсем не нравятся. Они даже кажутся мне слегка оскорбительными для Блока.
Я, несмотря на мою «фантастическую» память, никогда не запоминаю их, а стараюсь пропустить мимо ушей. Но несколько строк из них все-таки всегда застревают в моей голове.
Вот и сейчас Гумилев читает мне то, что Блок сочинил сегодня:
— Скользили мы путем трамвайным…И дальше, «о встрече с девой с ногами, как поленья, и глазами, сияющими, как ацетилен», одетою в каракулевый сак, который
…В дни победыМатрос, краса и гордость флота,С буржуйки вместе с кожей снял.— Как ловко! Как находчиво! — восхищается Гумилев. — С буржуйки вместе с кожей снял — а?
Он явно ждет, чтобы и я разделила его восторг. Но я не хочу, я не могу притворяться. В особенности, — когда это касается Блока.
Я молчу и он продолжает.
— Блоку бы следовало написать теперь Анти-Двенадцать. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так, многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». И я их понимаю. Конечно — гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно.
Я отворачиваюсь, чтобы он не видел, — как я морщусь. Какой неудачный, совсем не акмеистический образ! Кровавое гениальное пятно! Да еще на совести. Нет, я решительно предпочитаю «Музыку сфер».
Мы идем дальше. Разговор о Блоке больше не возобновляется.
Разговоров о Блоке вообще мало, хотя я об этом очень жалею. Но сама заводить их я не решаюсь. Жду счастливого случая. И он, этот счастливый случай, не заставил себя ждать долго.
В тот весенний вечер Гумилев позвонил мне из Дома Литераторов — у него, на Преображенской № 5, телефона не было.
— Вы дома? А я вас тут жду. Напрасно жду.
Да, я была дома. И даже вроде как арестована: нам обещали привезти мешок картошки и кто-нибудь должен был остаться дома, чтобы принять это богатство.
Я не принимала никакого участия в хозяйстве и житейских заботах, но на этот раз я поняла, что должна пожертвовать своей свободой.
— Если бы вы могли придти ко мне, Николай Степанович…
Гумилев, поняв, что мое отсутствие вызвано уважительной причиной, сразу соглашается навестить меня в моем заточении.
И вот уже стучат в кухонную дверь. Я лечу открывать. Если это картошка, я побегу навстречу Гумилеву. Ведь от Дома Литераторов до нас — разойтись нельзя. Мы пойдем в Таврический Сад. Такой чудный вечер…