На берегах Невы
Шрифт:
говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
— Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.
Не верь, не верь поэту, дева,Его своим ты не зови —в особенности без всяких оснований.
Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.
Снежный
Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.
Снег воронкой завился,Снег столбушкой поднялся.Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.
Порыв и полет ветра и вдруг, — на одно только мгновение, — я вижу, ясно вижу, в взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.
У меня захватывает дыханье. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…
Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.
— На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка, ни задоринки, — деловито и самодовольно говорит он. — Учитесь: все в правильной организации, без нее…
Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.
Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском
идет, шатаясь, сквозь буран.Платок обледенел, стал твердым и колючим и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.
Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…
Уже здесь, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:
«Вечер в клубе поэтов 21 октября.
…Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера — О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…
Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат.
Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева».
Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.
В тот день я пришла в Дом Искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.
У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной, ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из Шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что «хвостящиеся» перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.
В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.
Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.
Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:
…Так, но прощаясь с римской славойС капитолийской высотыВо всем величьи видел тыЗакат звезды ее кровавый.Блажен, кто посетил сей мирВ его минуты роковые…блажен вот как, например, мы. Блаженны — иначе не назовешь! Чем это вам не древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или за неимением хлеба — зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.
— Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевяч! — возмущается Оцуп. Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.
Мандельштам сбит с толку.
— Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!
— А вы любите цирк? — спрашивает меня Оцуп.
— В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно…
— А я любил и продолжаю любить, — перебивает меня Мандельштам уже без всякого пафоса, скороговоркой. — Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел, чтобы на ней значилось:
Осеоргий Эмирович
Мандельштанов
он ведь свою карьеру эго-футуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно — французскую борьбу. Мы его часто встречали в цирке.
— А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? — предлагает Оцуп. — Хотите? Я это мигом устрою.
— Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, — испуганно протестует Мандельштам. — По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь «толпа — многоножка» уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
— Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план, — в голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. — А у вас, — обращается он уже ко мне, — «вид что надо» в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за «содкомку» сойдете. Ну, пошли! И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
— Вот что, товарищ кассир, говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений, тоном. — Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…