На берегах Сены.
Шрифт:
Если начнут с чая, не беда, что опоздаю. Но если со стихов – катастрофа. Ведь не станет же он повторять свои стихи для меня. Нет, никогда не прощу себе, если…
Меня впускает прислуга Паша. От долгого бега мне трудно отдышаться. Я перевожу дух, чтобы спросить:
– Мандельштам уже тут?
Паша пожимает плечами:
– Должно, тут. Народу много. Кто его знает, который из них Мамштам.
Я еще раз перевожу дыхание, перед тем как войти в столовую.
«Народу много», – сказала Паша. Но за чайным столом сидят только Михаил Леонидович Лозинский,
Нет, меня не поразила внешность Мандельштама. И он мне сразу очень понравился.
Сколько раз мне впоследствии приходилось читать и слышать описание его карикатурной внешности – маленький, «щуплый, с тощей шеей, с непомерно большой головой», «обремененный чичиковскими баками», «хохол над лбом и лысина», «тощий до неправдоподобности», «горбоносый и лопоухий». И совсем недавно – о встречах с Мандельштамом в Крыму: «Его брата называли «красавчик», а его – «лошадь»… за торчащие вперед зубы».
Бедный Мандельштам! С лошадью у него не было абсолютно никакого, даже отдаленнейшего сходства. А торчавшие вперед зубы – зубов у него вообще не было. Зубы заменяли золотые лопаточки, отнюдь «не торчавшие вперед», а скромно притаившиеся за довольно длинной верхней губой. За эти золотые лопаточки он и носил прозвание Златозуб.
Меня всегда удивляло, что он многим казался комичным, «карикатурой на поэта и на самого себя». Но вот я впервые смотрю на него и вижу его таким, каким он был на самом деле.
Он не маленький, а среднего роста. Голова его не производит впечатления «непомерно большой». Правда, он преувеличенно закидывает ее назад, отчего на его шее еще резче обозначается адамово яблоко. У него пышные, слегка вьющиеся волосы, поднимающиеся над высоким лбом. Плешь, прячущуюся среди них, никак нельзя назвать лысиной. Конечно, он худой. Но кто же из нас в те дни не был худ? Адамович, как-то встретив меня на Морской, сказал:
– Издали на вас смотреть страшно. Кажется, ветер подует и вы сломаетесь пополам.
Упитанными и гладкими среди поэтов были только Лозинский и Оцуп, сохранившие свой «буржуйский» вид.
Нет, внешность Мандельштама тогда меня не поразила. Я как-то даже не обратила на нее внимания. Будто она не играла решающей роли во впечатлении, производимом им. Возможно, что она теряла свое значение благодаря явному несоответствию между его внешностью и тем, что скрывалось под ней.
Здороваясь со мной, он протянул мне руку и, подняв полуопущенные веки, взглянул на меня сияющими «ангельскими» глазами. И мне вдруг показалось, что сквозь них, как сквозь чистую воду, я вижу дно его сознания. И дно поэзии.
Я скромно сажусь на свободный стул между Оцупом и Лозинским.
С осени 1920 года я уже настоящий поэт, член Дома литераторов. И что много почетнее и важнее – равноправный член недавно восстановленного Цеха поэтов. Но меня все еще продолжают называть «Одоевцева – ученица Гумилева», и я продолжаю чувствовать и вести себя по-ученически. Вот и сейчас я сознаю свою неуместность в этом «высоком обществе»
Гумилев особенно старательно разыгрывает роль гостеприимного хозяина. Он радушно угощает нас настоящим, а не морковным чаем с сахарным песком внакладку и ломтиками черного хлеба, посыпанного солью и политого подсолнечным маслом.
Виновник торжества, Мандельштам, с нескрываемым наслаждением пьет горячий сладкий чай, закусывая его этими ломтиками хлеба, предварительно насыпав на них целую горку сахарного песку.
Оцуп опасливо следит за тем, с какой быстротой набухшие от масла солено-сладкие ломтики исчезают в золотозубом рту Мандельштама. И, не выдержав, спрашивает:
– Как вы можете, Осип Эмильевич? Разве вкусно?
Мандельштам кивает, не переставая жевать:
– Очень вкусно. Очень.
– Еще бы не вкусно, – любезно подтверждает Лозинский, – знаменитое самоедское лакомство. Самоеды шибко хвалят.
– Только, – с компетентным видом прибавляет Георгий Иванов, – вместо подсолнечного масла лучше рыбий жир, для пикантности и аромата.
Взрыв смеха. Громче всех смеется Мандельштам, чуть не подавившийся от смеха «самоедским лакомством».
Теперь мы сидим в прихожей перед топящейся печкой в обтянутых зеленой клеенкой креслицах – все ближайшие «соратники» Гумилева – Лозинский, Оцуп, Георгий Иванов (Адамовича в то время не было в Петербурге).
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера – первое чтение «Тристии» в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы.
– Начинай, Осип!
И Мандельштам начинает:
На каменных отрогах ПиерииВодили музы первый хоровод…Нерасторопна черепаха-лира,Едва-едва беспалая ползет,Лежит себе на солнышке Эпира,Тихонько грея золотой живот.Ну кто ее такую приласкает,Кто спящую ее перевернет? —Она во сне Терпандра ожидает,Сухих перстов предчувствуя налет…Слушая его, глядя на его закинутое, мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами, я испытываю что-то похожее на священный страх.
Мандельштам, кончив, широко открывает глаза, отряхивается, как только что выкупавшийся в пыли воробей, и спрашивает взволнованной скороговоркой:
– Ну как? Скверно? Как, Николай Степанович? Как, Михаил Леонидович? Это я в Киеве написал.
Пауза. Затем Гумилев веско заявляет – не говорит, а именно заявляет:
– Прекрасные стихи. Поздравляю с ними тебя и русскую поэзию. – И тут же исчерпывающе и последовательно объясняет, почему эти стихи прекрасны и чем обогащают русскую поэзию.