На берегах тумана
Шрифт:
А что меняла удумал — срам, да и только! Принесла это ему Ларда круглорога, а он ей: я, говорит, не на такой обмен соглашался, я, говорит, с тебя шкуру и пищу хотел, а ты мне другое принесла, которое еще и не шкура, и не пища; и сроду я, говорит, неразделанных туш не брал, это ж еще ободрать ее надо, и шкуру, говорит, выделывать мне придется, а это работа немалая, и потом, говорит, я с тебя еще прибавку возьму. Так и сказал — прибавку. А девка-то дура еще совсем: что за прибавка такая, ей и вовсе невдомек по малолетству... Согласилась, глупая, и в хлев с ним пошла, и только там уже, как он, значит, пакостить начал, уразумела. Ну и меняла тогда тоже уразумел, что зря он это выдумал. С круглорогом-то Ларда быстро управилась, а круглорог куда как сильнее любого менялы будет. А тут еще в хлеву у стены лопата случилась...
2
Быстрой ходьбы не вышло. Новое солнце уродилось ярым, оно уже высоко успело вползти на пустое скучное небо, и вымерзшая за
Он собрался выйти затемно, но на беду споткнулся о некстати подвернувшийся под ногу битый горшок. Раха тут же вскинулась с ложа: куда отправился? И Хон сдуру рассказал, куда. Рассказал, хотя мог просто прицыкнуть, и было бы все ладно. А так... Не вышло у него ладно. И быстро — тоже не вышло. Сперва Хон, не сдержавшись, нарычал на Раху за то, что не сумела она вечером все объяснить толком, и он, из-за неловкости бабьего языка, Мгла знает что о Ларде вообразив, перебил загаданное. Потом Раха доморгалась наконец, о чем речь, и ни с того ни с сего придумала беситься. «Я его кормила, ласкового моего, хворостиночку мою хрупкую, я его учила, вот этими самыми пальцами нос ему утирала, а теперь отдавать должна?! А вот ей, — визжала она и щелкала пальцами под носом у оторопевшего Хона. — Вот ей что, плоскозадой!» Хон пытался вразумить, говорил, что не так уж долго она с Лефом возилась, зиму только, и та еще не окончилась; что выбор не скоро будет; что об отдаче Лефа речи нет, ведь не Рахе же придется ребенка терять... Раха будто и не слышала его слов, орала свое: «Ишь выдумал — сыночка единственного червоточине гнилостной за так подарить! Да не видать ей Лефа, как собственного языка, Ларде твоей!» Потерявший терпение Хон сжал кулаки и совсем уж было решился прибегнуть к самому вескому из своих доводов, но тут Рахины вопли разбудили наконец Лефа. Услыхав его хныканье, Раха мгновенно забыла о споре с Хоном (да и о самом Хоне тоже), кинулась гладить, успокаивать и баюкать свою хрупкую хворостиночку, а Хон плюнул в шмыгнувшего вдоль стены древогрыза и вышел вон.
И вот теперь приходится тащиться по грязи. Далеко, чуть ли не на самый верх Лесистого Склона. А вышел бы затемно — был бы уже на месте...
Хон перебрался через галечную россыпь, потом — по длинному бревенчатому мосту без перил — через прихотливую вязь стремительных мутных ручьев, именуемую речкой Рыжей. Собственно, речкой она бывала только осенью да весной, когда дожди, а в летнюю засуху и зимой получалось из нее вот такое: не грязь, не вода, а что-то третье. Мимоходом он примечал, что жердяной настил во многих местах проломлен, а опоры подгнили и шатаются даже от пустячной тяжести одиноко бредущего человека. Значит, ближе к весне непременно надо будет созвать из соседских дворов мужиков порасторопнее и заняться. Перво-наперво корчмарю Кутю надо будет сказать, что ветшает строение. Уж Куть расстарается общинников на починку наладить, ему от моста польза чуть ли не поболее, чем всем прочим, кто в Галечной Долине живет.
И снова под ногами гремучая галька, снова не ходьба — мучение. Ладно, пусть. Недолго уже. Склон почитай что рядом, а там хоть и в гору, но все же легче идти; в лесу — снег, а он не такой скользкий, как грязь. Только по дороге идти не надо, ну ее к бешеному, дорогу эту. Не дорога — месиво. И говорил ведь, сколько раз говорил мужикам: обустроить бы... Кивали, соглашались, а как до дела, так у всех другие занятия есть, недосуг.
И то сказать — сперва еще выдумать надобно, как именно ее, проклятущую, обустраивать... Да и надобно ли? За дровами — так это и летом можно, посуху. А больше на Склон телегами ездить вроде и незачем. Послушникам разве приспичить может, так они ребята здоровые, в крайнем случае и на руках телегу к себе на заимку затащат.
К середине склон сделался круче, а лес — прозрачнее; чаще стали попадаться желтоватые истрескавшиеся валуны, выпирающие из ноздреватого снега, будто стертые старческие зубы из грязных хворых десен. Хон совсем утомился; не то что идти — даже злиться стало невмоготу. Отдыхать надо, а это снова время потерянное. О-хо-хо...
Он выбрал валун пониже, кулаком сшиб с него подтаявшую корку наледи, присел, уперся ладонями в колени. Сидеть на мокром холодном камне было не то чтобы очень удобно, но все же лучше, чём идти; солнце пригревало все сильнее, и существование стало казаться Хону не таким безрадостным, как мнилось с утра. Он огляделся, прикидывая, сколько успел пройти и сколько еще осталось.
Голые ветви и тонкие, будто невыносимой болью скрученные стволы увечных деревьев почти не мешали видеть Галечную Долину — узкую полоску ровной земли, затиснутую между Лесистым Склоном и Серыми Отрогами. Хон сумел разглядеть свою хижину — крохотный бугорочек, приткнувшийся там, далеко внизу. А два таких же бугорочка рядом — это хижины Торка и Руша, а темные пятна — это огороды, свои и соседские. И русло Рыжей
Хон разглядывал древнюю постройку, вздыхал завистливо (вот бы с Торком и Рушем сговориться да свои хижины таким же огородить... да только это ж никакой жизни не хватит...), как вдруг вскинулся со своего валуна, захлопал глазами в полнейшем недоумении — настолько нелепым показалось ему увиденное.
Вдоль частокола медленно и понуро брел голый человек. То есть не вовсе голый, конечно, бедра его были обернуты куском выделанной шкуры (ведь даже вконец отрухлявевшему разумом не придет в голову такое бесстыдство, чтобы при живом солнце оголять срамные места, ежели нету на то единственно простительной и понятной каждому надобности). Но кроме этой самой набедренной шкуры не было на нем ничего — только собственная его шкура, посинелая и пупырчатая от холода. Посинеешь тут... Солнышко-то пригревает, да только это ежели одет как следует, по погоде, а голому под таким солнышком недолго и околеть...
Хон заинтересованно разглядывал несуразную фигуру. Мужик. В летах уже, можно даже и так сказать: пожилой. Горбится, обнимает трясущимися руками дрожащие плечи, еле переступает босыми, по колено облепленными грязью ногами... Да что ж это такое творится на свете?!
Между тем голый остановился, задрал лицо к тесаным остриям высоченных бревен, закричал хрипло, со слезой:
— Старший брат! Старший брат Фасо!.. — Он надолго мучительно закашлялся, передохнул, закричал снова: — Фасо, Фасо! Будь милостив, снизойди к моему ничтожеству, прости!
Он выкрикивал это снова и снова, надсаживался, захлебывался сдавленным кашлем, вытирал ладонями мокрые от слез щеки и снова кричал... Наконец из-за частокола отозвался равнодушный, будто бы сонный голос:
— Ну, почему орешь? Одумался, что ли?
— Пожалей, Фасо! Бездонной клясться готов: не брал, не брал! — Голый истово заколотил себя кулаками в гулкую грудь. — Рассуди сам, мыслимо ли человеку столько съесть?
— Значит, прочее спрятал...
— Не брал я, не брал! — Голый снова застучал по груди. — Спусти мне жердину, позволь вернуться! Не позволишь — тебе же хуже. Лечить придется, снадобья редкостные на меня, недостойного, изводить. Пусти, не брал я!
За частоколом вроде как засомневались, переспросили раздумчиво:
— Так, говоришь, не брал?
— Да, да! Верно говорю, Мгла Бездонная знает: не брал!
— Не одумался, значит. — За частоколом зевнули со сладостным подвыванием. — Ну, броди, пока солнышко стареть не начнет.
Хон выждал немного, удостоверился, что на крики и плач голого никто не отзывается (а значит, ничего интересного больше не будет), и двинулся потихоньку своей дорогой. Ну их к бешеному, послушников этих, вечно все у них с придурью, не как у обычных людей...