На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
Симмонс навёл критику на мою книгу о лошадях, указав, как и полагалось советологу, о чем я умолчал, – о конях в «Тихом Доне». Критический отзыв американца удалось опубликовать в журнале «Коневодство» – единственный симмонсовский текст, проскочивший в советской печати, и уж как он был доволен, видно, галочку себе где-то поставил. Ведь не допускали. В отличие от МГУ, в Минсельхозе, под эгидой которого издавался лошадиный журнал, понятия не имели о требовательном критике моей иппической исповеди.
Критика Симмонса была совершенно справедливой: среди всех коней, которые проносятся по страницам «Тихого Дона», есть и племенной дончак – четко, умелой, я бы сказал, набитой литераторской рукой прописан иппический этюд, вроде рисунков Ватагина к «Маугли», сделанных в эпоху таланта плюс умения. На этой странице романа стилистическое
Умолчал же я о шолоховских конях потому, что при обработке этого мотива нельзя было использовать наиболее яркие из доступных мне красок. Михаил Александрович в телефон говорит: «Н-ну, где ж-же т-ты? Жжду». А тут из хрущевского секретариата звонят и приказывают очень любезным тоном: «Вас с иностранными гостями гордость нашей литературы ждет, так уж, пожалуйста, расстройте встречу». Звоню, слышу: «Г-где же ты? Что? Ну, хоть сам приходи. Ж-жду!». Дрогнул я – не решился. Потом слышал, рассказывали, будто мы с Шолоховым всю ночь пили и говорили о лошадях. К сожалению, не пили и не говорили. А жаль было легенду разрушать. «Такому вранью грех не верить», как говорил Хемингуэй.
«Отрицательная возможность» – так называли поэты-романтики событие несостоявшееся, но всё же имеющее значение по самой возможности такого события. Разговора, как я уже сказал, было у нас два. При воспоминании о первом звучит у меня в памяти голос поистине живого классика – он настаивает, чтобы я ему назвал своё отчество. Спокойно и серьезно, без малейшей рисовки, отвергает мой довод: слишком велика для меня честь по возрасту. Настаивал Шолохов, желая проверить, кто я – по отцу. Когда же отчество я назвал, столь же естественно тот же звонкий приветливый голос произнёс: «Ну, вот, мы с тобой Михаил и Михайлович», и как бы установив через имена неофициальную связь между нами, Шолохов столь же благожелательно продолжил: «Буду в Москве через месяц, тогда и увидимся: звони!». Через месяц: «Г-где жже ты? Ж-жду!».
У противоположной прямой
– А как насчет нового человека? – садясь в такси, спросил я у водителя.
– Это еще кто такой? – удивился таксист.
На фоне закатного небосвода, у противоположной прямой, возле конюшни делят выручку американский литературовед и наш призовой наездник. Ученый не сразу выразил готовность отправиться на бега даже после того, как я сказал ему, что мне не до него – у меня на руках рысак, которого надо готовить на приз, и не лучше ли наши беседы и встречи перенести поближе к лошадям. «Герцен, – добавил я, стараясь воздействовать на заокеанского специалиста по России, – бывал на бегах». Однако я не учел: при разговоре о Герцене неизбежно пришлось бы затронуть его разочарование в Западе, чего осведомленный гость-русист, приехавший к нам проводить свою линию, очевидно, предпочитал не делать.
Кто же еще, как не Симмонс, должен был приехать к нам первым? Как только начался научный обмен, основатель Центра по изучению СССР прибыл в Институт мировой литературы. Он и раньше не раз приезжал к нам, впервые – еще в свои аспирантские годы. В то далекое время, как он рассказывал, работая над своей диссертацией, Симмонс снимал комнату рядом с Трубной площадью у спекулянтки-фарцовщицы. Снимал Симмонс собственно не комнату, а, уточнял он, лишь половину комнаты, вернее, только кровать, отделенную от ложа самой хозяйки лишь пологом не выше постелей. После дневных трудов каждый на своем поприще, в поисках ложа и сна, как говорит Гомер, они имели обыкновение беседовать. Укладывались и начинали делиться друг с другом впечатлениями. Симмонс возвращался из Отдела рукописей публичной библиотеки, которая тогда еще продолжала называться Чертковской,
«Однажды, – говорил Симмонс, – в награду за ее простодушно-откровенные истории о проделках на черном рынке я решил тоже что-нибудь рассказать для нее интересное». Учитывая ее международный валютный опыт, заговорил он о своем житье-бытье в Париже, а хозяйка: «В каком Париже?» Город, говорит Симмонс, во Франции. «Какой Франции?» Ну, как же, страна в Европе. «Ага», – услышал он с соседней кровати, но, повернув голову, благо разделявший их полог был низок, прочел у хозяйки в глазах: «Какая еще Европа?» И эта баба, по его словам, переводила фунты во франки, марки в гульдены, песо в доллары, а все это вместе взятое в рубли и наоборот без малейшего труда. «Русские люди! Ах, эти русские люди!», – приговаривал Симмонс.
Не желая оставаться в долгу перед Симмонсом, я с ним тоже делился кое-чем заветным. Например, когда мы с ним поехали в Ясную Поляну, почему среди прочих перемен, замеченных им (а он там бывал в те же аспирантские годы), вокруг могилы Толстого, вопреки собственной воле великого писателя, появилось ограждение?
Симмонс меня допрашивал: «А седло?» Ведь он где-то читал, что толстовское седло пропало. «Я прекрасно помню это седло, – говорил он. – Где оно? Ведь это по вашей части». Думать о том, что кто-то спер толстовское седло, было тяжело. Непрошеные фашистские гости, придя в Ясную Поляну, вели себя там по-свински, но кто все-таки взял седло? А когда мы с Симмонсом в Ясную Поляну приехали, то оказалось, как он сказал, что и фамильных фотографий на стенах и вообще вещей в доме стало много меньше. Тут я и перевел разговор на другое, предложив Симмонсу свою историю, как однажды очутился я в Ясной Поляне особым образом.
На краю Куликова поля, по линии Общества «Знание», прочел лекцию о Шекспире, пробрался в Прилепы, там дали мне беговые дрожки, и покатил я в Ясную тем же манером, как навещал соседа Оболенский, со слов которого Толстой, барьерных скачек в жизни не видевший, создал в «Анне Карениной» эпизод, незабываемый и невероятный.
Итак, мы помчались – полями. Мы – с лошадью мне доверенной. Породной. Высокопородной. С племенным аттестатом. Ноги не сменит – чешет, как часы. Прошел легкий дождь, оросивший окрестные луга и синевшие вдали леса. Все по книжке. Лошадь была как лошадь, но доверенный мне старинный экипаж оказался не в комплекте – не было защитного фартука, и закидало меня грязью, летевшей из-под задних конских копыт и с передних колес. Словно собираясь исполнять роль сразу двух мавров, шекспировского и шиллеровского, я сделался черен чрезвычайно и, кроме того, до нитки промок. Но все же, чтобы с почерком, как меня учили мастера, пронестись между всемирно известных бело-зеленых почтово-сторожевых столбов, выслал лошадь, подкатил к барскому дому, и взял на себя, осадил – насколько сумел.
На террасе, словно семья, только без писателя, сидели сотрудники. Дело шло к вечеру. Посетителей уже не было. Чтобы не нарушать теплого летнего благолепия, тихим голосом, но внушительным тоном я представился. Могу, вымолвил я, предъявить даже два удостоверения и как член Всесоюзного Общества «Знание», и как старший научно-технический сотрудник, проще говоря, референт Института Мировой литературы имени А. М. Горького Академии Наук СССР, но оба документа лежат во внутреннем кармане моего пиджака, до которого добраться едва ли возможно, потому, что нельзя мне выпустить из рук вожжей – лошадь убежит: кровного рысака не привяжешь – на месте стоять не может, кровь говорит. Толстой эту поговорку любил, не правда ли, а кроме того… Без дальнейших объяснений мне поверили. Грязью с головы до ног был я покрыт непролазной. Тут же одежду мою, за исключением трусов, чтобы вымыть и просушить, забрала жена яснополянского пожарного, а сам он, пожарный, сказал: «Ведь надо чего-нибудь взять!»