На чужом пиру, с непреоборимой свободой
Шрифт:
А иногда мне кажется, что думать так – просто паранойя.
А иногда – что конечно же, ведет, что он все для меня расчислил на годы и десятилетия, и это – ошеломляющее унижение, словно я живу свою жизнь не сам, а по программе, которую беспардонно составил для меня и нечувствительным образом в меня вложил один из самых любимых мною людей.
А ещё иногда – что ничего тут зазорного и чудовищного нет; чем грешен отец, который не силком, а незаметно, неощутимым дуновением в локоть помогает сыну избрать направление жизни – настолько неназойливо и тактично, настолько невзначай, что даже по прошествии лет невозможно с уверенностью сказать, сделал он это или не сделал? И если сделал, то ведь – спасибо с поясным поклоном, потому что все сложилось, повторяю, как нельзя лучше, сладостным кошмаром!
Молодость –
Но стократ хуже так и прожить всю жизнь с разбегающимися от обилия целей глазами, упоенно водя из стороны в сторону дулом своего бытия, но так и не решившись нажать на спусковой крючок.
Чем же он виноват передо мной, если и впрямь как-то спровоцировал обретение мною преимуществ? Ведь я смог выбрать такое, чего никто не мог, кроме меня. Мог выбрать многое другое, обыкновенное, хотя тоже обогащенное преимуществами, но мог выбрать то, чего вообще не мог никто – и выбрал именно это.
И смог полететь по выбранной траектории куда дальше, чем смог бы кто-либо иной, и ещё неизвестно, как далеко улечу – я, вы знаете, далек от мысли, что уже попал и упал. Хотя положение мое нынче… да. Противоречиво и прекрасно.
Спасибо, па.
Однако, если подумать спокойно, ты тут ни при чем. Невозможно это, как ни крути. Откуда тебе было знать? Просто так сложилось.
Наверное, пролог следовало назвать «Дар Александры». Но немного вычурно звучит, нет?
Словом, я побывал у неё раз, потом два, потом три. Иногда бегал для неё в магазин, иногда – в аптеку.
Заболтался, кажется. Это все ещё только преамбула. Не нужны пока подробности, не нужны, они лишь мне самому ценны и важны… например, то, как странно было приходить и всякий раз в первые две-три минуты, по контрасту с предыдущей встречей, понимать, что она буквально тает на глазах, но тут же забывать об этом, потому что она сохраняла достоинство, уважительность, ясность рассудка, остроумие… Мне было интересно с ней. Для меня она оказалась единственным и последним осколком целой эпохи, эпохи поразительной и, в сущности, таинственной – Ленинграда двадцатых-тридцатых годов, кое-как сохранявшего то ли традиции, то ли атавизмы рабочего Петербурга царских времен. Традиции не дворцов и особняков, опупевших от столоверчения, разврата и кокаина, взрастивших на сих благодатных китах так называемый Серебряный век, – но великих заводов и блистательных лабораторий и КБ. Ленинград, оказывается, ухитрялся сохранять их и при Зиновьеве, и при Кирове, даже до войны донес, и никак не удавалось заменить их на систему ценностей грозной толпы перепуганных одиночек, насаждавшуюся скрупулезно и кроваво… но тут Гитлер помог; а потом так просто оказалось не давать возвращаться домой тем, кто был именно отсюда эвакуирован широкой россыпью, зато щедро дарить прописку кому ни попадя, кого прислали восстанавливать руины.
Да. Вот в основном об этом мы и беседовали. О системах ценностей, скажем так.
Никакая, оказывается, не дворянка она была со своей аскетичной статью, изысканной речью, строгими одеяниями, потрясающим пониманием человеческой души и вечной сигаретой в мундштуке, и вовсе не косила под салонных графинь, как показалось мне поначалу. Наследница династии мастеров и квалифицированных рабочих, вот смех-то по нашим временам! И, похоже, этой династии суждено было на ней пресечься, потому что хоть и был у неё где-то сын, но общались они редко, и безо всякого, мягко говоря, душевного подъема. Как я понял – толстолобик в малиновом пиджаке.
На хилых, но упорных тополях под окошком распускались клейкие листья, и бесчисленные алые сережки увесисто болтались на ветвях, будто зардевшиеся от стыда лохматые гусеницы, – когда мы виделись в последний раз.
Каюсь, у меня и в мыслях не было, что этот раз – действительно последний. Я уже привык к тому, что она больна. Мне казалось, что так будет вечно. Мне даже в голову не приходило, насколько она сама-то устала, измучилась даже и, в сущности, заждалась.
Но я быстро ощутил, что обычного разговора не получится. Ее железное самообладание дало трещину, и лихорадка возбуждения лучилась наружу. И речь её стала бессвязной и торопливой – посторонний человек и не заметил бы изменений, но я уже не был посторонним, мне было с чем сравнивать.
Ни с того ни с сего она заговорила о том, как мало мы знаем даже о самых близких и самых любимых людях, как плохо их понимаем; как было бы чудесно, если бы мы проникали в чувства и настроения ближних. Я в общем, поддакивал; я и впрямь был с нею согласен. И она это почувствовала, конечно. Уверен, она давным-давно сообразила, что в глубине души я сам чувствую потребность понимать и ощущать больше. Нет, нет, старательно подчеркивала она, конечно, мысли читать нельзя, это хамство, это мерзость, это сплошное Гипеу… так забавно в просторечии двадцатых преобразилась знаменитая аббревиатура ГПУ, я это уже знал. Не конкретная информация, но состояние, ощущение, настроение, отношение. Образ.
А потом, уже откровенно спеша, спросила в лоб: ты бы так хотел?
Мне даже в голову не пришло насторожиться. Если бы двадцатилетнего парня спросили, хочет ли он уметь летать, или плавать под водой, как рыба – причем спросили не в лаборатории, где угрожающе поблескивают жутенькие приборы и инструменты для какого-нибудь там хирургического обрыбления… я пересадил ему жабры молодой акулы, как выражался доктор Сальватор… а попросту, за кофейком со сливками, в обыкновенной комнатенке, полной книг и горькой от табака, а за стеной гикают и скачут под небогатый руладами рэп соседи по коммуналке… Кто бы ответил «нет»?
Хотя, положа руку на сердце, если бы я что-то заподозрил, если бы хоть на миг вообразил, что разговор идет всерьез…
Боюсь, я ответил бы «да» ещё проворней.
Правда хотел бы? И она плеснула мне в глаза возбужденным, страстно ждущим согласия взглядом.
Ну конечно, мечтательно ответил я.
У тебя чудесный отец, осторожно сказала она. Вот уж с чем я согласился мгновенно и безо всякой задней мысли. Но он – где-то за облаками, мне даже подумать страшно, где. Ты похож на него, такой же чистый. Но – ты при всем том здешний, ты на земле, значит, тебе нужнее. Я помотал головой; я не понимал. А она завела сызнова: у тебя замечательный отец. Но даже самому замечательному отцу не обязательно говорить все. Я с ним не советовалась и не уверена, что он бы меня теперь одобрил. А мне это нужно позарез. Не хочу, чтобы это на мне прервалось. Поэтому не говори ему.
Вот тут я в первый раз подумал, что она не в себе и, быть может, даже бредит. Спросил еще, дуралей: как вы себя чувствуете? Вы не устали? Может, дескать, мне уйти, и договорим в другой раз?
Как чувствую? Умираю, решительно ответила она. И другого раза не будет.
Эти слова лишь уверили меня в том, что она действительно бредит.
Но прощаться мы не станем, продолжала она торопливо, а вместо этого займемся делом. Нам лучшим памятником будет построенный в боях социализм. И она засмеялась коротко и хрипло – будто придушенно каркнула несколько раз. Я подумал, что это цитата, но не знал, откуда, и почему-то именно в тот момент собственная серость меня редкостно раздосадовала. Дай сюда руки. Я повиновался. А что было делать? Сказавши «а», нельзя не сказать «б». Да и как откажешь человеку, который в таком состоянии? Уважаемому тобою человеку, глубоко симпатичному тебе человеку… Вот так, вот сюда прижми пальцы. А я тебе свои – вот так. Не дергайся. Теперь смотри мне в глаза. Смотри, смотри… попробуй почувствовать, где мне больно. В глубине её зрачков пылало по какому-то Чернобылю; где-то далеко-далеко окнами ада рдели раскаленные, излучающие безумные дозы осколки твэлов. У меня мурашки побежали по коже. Ну? Постарайся! Где? Мне ведь очень больно, Антон! Очень! Где?!!