На диком бреге
Шрифт:
— Вот бы у тебя-от так в колхозе жили, — говорил он сыну. — У них-от, верно, коммунизм. Все за одного, и один за всех. С каждого по способностям, и всякому по потребностям.
Но слышавший это Дюжев возразила
— Такого коммунизма, Савватей Мокеич, нам не надо. Коммунизм — это не только сытое брюхо, не только коллективность, трудолюбие, дисциплина. Коммунизм — это чтоб каждый человек всем лучшим, что в нем есть, расцвел, чтобы все были разные и каждый по-своему хорош. В ногу-то еще вон древние римляне умели маршировать. В какой-нибудь там Швеции или Швейцарии жрут досыта. Коммунизм, Савватей Мокеич, не царство сытых, это царство умных, талантливых, это не рай, а мастерская, и человек в ней художник…
— Толковый мужик Павел Васильевич, — вслух говорит
Нить мыслей тянется, путается. Образ друга, так напоминавшего Савватею старшего сына, встает перед ним, и, привыкнув за годы, проведенные на пасеке, беседовать сам с собой, он рассуждает вслух:
— Как-то ты в Дивноярске, Павел Васильевич? Держись!.. А я-от совсем плох. — И вспоминаются слова из какой-то божественной Глафириной староверческой книги: вкушая, вкусил мало меду и аз умираю… — Тьфу, выдумают же… Это ж только что самый что ни на есть последний чуже-спинник, тунеядец по-сегодняшнему, может так-то вздыхать… Вкусил мало меду. Ишь ты, вспомни-ка лучше, что сделал, а то вкусил…
А солнышко уже поднялось. Засверкали снега. Подтаявший с солнечной стороны иней стал срываться с верхних веток. Казалось, лес ожил, и при полном безветрии деревья шушукаются, переговариваются. В углу крыши с солнечной стороны стала нарастать сосулька. Она маленькая, совсем с мизинчик. «Эко дело — мороз, а на крыше ан тает». Капли сбегали вниз по ребристым бокам сосульки. Докатившись до конца, они как бы задумывались: падать им или нет, и пока они думали, холод прихватывал их… Растет, растет сосулька. Скоро уж вырастет о руку, повиснет бородой, а вот Савватей Седых этого, наверное, уже и не увидит. Кто-то другой собьет кочережкой эту нависшую над окном прозрачную бороду.
Солнце уже высоко. Глафира ушла давно. Что же это они не едут прощаться? Эдак помрешь, не сказав семейным последнего слова. Да и нехорошо помирать на улице… Опираясь о бревенчатую стену, старик возвращается в избу. Мороз, а рука уж чувствует тепло. Идет, идет весна… Но и ее уже не увидеть. А жаль! Как оно хорошо, когда тревожно шумит тайга, под ногой крупичатый, набрякший водою снег, и пахнет шут его знает чем, но только здорово так пахнет. Аж кровь играет.
После солнечного буйства среди снегов в избе вовсе темно. Утром, до того, как Савватей услал ее в Ново-Кряжево, Глафира пекла хлебы. На новом месте русскую печь не складывали. Плита. Вот и пекут тут на всю семью. Но запах остывающих хлебов, всегда такой приятный, сегодня кажется Савватею душным, и хотя ноги дрожат, горит внутри, мучит кашель, он опять поднимается и идет на волю. Избу, сени миновал, а вот через порог еле перенес ноги. Так и сел на крылечке, жадно хватая ртом морозный воздух. Солнце вкатилось на самую вершину, тени совсем короткие, сосулька уже с четверть длиной. Эх, пересесть бы под солнышко, на завалинку, да, пожалуй, не поднимешься. И сына, пожалуй, уж не увидишь. Хорошо, уломал вчера Глафиру хоть помыть перед смертью да чистое исподнее надел. Солдату и охотнику нельзя в грязном на стол ложиться…
— О чем же я-от думал, — вспоминает старик вслух. — Ах да, коммунизм. Не рай, а мастерская, и человек в ней художник. Он ведь скажет, этот Дюжев. Вот с кем бы проститься! Да где ж, вон он опять на стрежень выгреб. Так с тех пор ни разу и не навестил. Ох, до чего же этот Дюжев с Александром покойным схож. Вошел первый раз в избу, Глафира аж задрожала. Вот таким бы Александр и был, коли б до нашего дожил. Александра б в Ново-Кряжево! Они, говорят, без заборов отстроились, балясник, говорят, для красы, и все. Хорошо ль без заборов? Это все равно что спать без одеяла. А может, и хорошо. Раз человек — друг, товарищ, брат, чего ж от брата отгораживаться…
Почему-то вспоминается, как привез к нему этим летом сын Иннокентий на своем «козле» военного. Уже в годах, майор, грудь от ленточек пестрая. «Не узнаете, Савватей Мокеич? Я — Грачев». И тут, верно, бросилось в глаза это сходство со снохой Ольгой, той самой, с которой, в войну Савватей колхоз
И рассказал тогда Иннокентий отцу, которого не хотел попусту тревожить, что размотало следствие старый тот клубок, и выяснилось, когда белые были разбиты и в Иркутске в Ангару пошел под лед адмирал Колчак, казначей одной из его дивизий вместе с денежным ящиком бежал в эти леса. Ходили слухи, что с какими-то там офицерами скрывается он в одном из таежных староверческих скитов. Послали туда красноармейский отряд, обложили дороги и тропы. А там — никого. Лежат в одной из монашеских келий тела двух неизвестных, зарубленных топором, тронутые уже тленом. Ни казны, ни оружия. Малое время спустя потянулся по Кряжому слушок, будто старый Грач — кержак, богомол, водивший дружбу с чернецами, — пригнал однажды ночью чужую подводу и что-то там такое привез. Но высоки были заборы, что за ними происходило, неведомо было никому. А весной исчезли старший сын Грача, бывший партизан, дружок и приятель покойного Александра, и женка его Аленка. Говорили — поехали будто на долбленке к порогу Буйному рыбу на заре половить и не вернулись. И следов на земле не оставили. Время было беспокойное. Посудачили люди и успокоились: известно, Буйный сердит, Онь — река быстрая, жертвы свои редко отдает. И вот столько лет спустя страшная находка, сделанная весной, связала все в одну цепь. И узнали люди, что казначея убил старый Грач, казну забрал и, чтоб не отдавать ее и не отвечать суду. — прикончил он сына со снохой, должно быть про то прознавших, и долго еще потом жил рядом с их прахом, лишь бы концы в воду.
Майору нечего было добавить следователю: все произошло, когда ему было пять лет. Но Савватея он помнил и заехал повидать человека, который сохранил когда-то ему и братьям жизнь, прикрыв их, раздетых, своим полушубком. Выпил майор медовушки, закусил сотовым и улетел к себе в часть, оставив старику материал для одиноких раздумий.
— Варнак, убивец этот старый Грач, а на вот, и для людей поработал — две медали. Человеком-от помер, — рассуждал сам с собой Савватей. — Искра, она в каждом есть, подуй на нее — разгорится, плюнь — погаснет. Сейчас раздувают искры-то эти самые. Две медали… Да, жаль, мало веку отпущено! Самая б пора работнуть на все плечо, ан полно, съела Матрена зубы, остались язык да губы… А все-таки плохо, что души-то нет, все бы заглянул в какую-нибудь там щелку из рая там или из ада, как без тебя Седые на земле живут. Какой он такой выкраивается коммунизм.
Длиннохвостая сорока смело опустилась совсем рядом на поленницу, провалилась в подтаявший снег, брезгливо стала ощипывать перышки. На мгновение остолбеневший от такой наглости Рекс бросился на нее. Птица неторопливо снялась, вспорхнула на конек драночной крыши и, покосив вниз насмешливым глазом на захлебывающегося лаем пса, продолжала ощипываться. «Ох, чует, чует, стервь, что за ружьем-то мне уж не подняться».
— Солнышко-то вон оно, на самый бугор вкатило. Сосулька уж в руку стала. Где ж ты, сын мой любезный? Чего медлишь! Неужель и не увидимся?
Старик поник, мысли путались. Опять почему-то мелькнул перед ним сват Грач таким, каким сидел он тогда в лодке, ощеренный, как бирюк в капкане. Подумалось: а может, все-таки есть он, «тот свет»? Может быть, со сватьюшкой-то встретимся?.. Нет, где же. Там теперь сучки в ракетах летают на небе, для бога места совсем не осталось… А все-таки он, может, есть, бог? Не деревянный, а какое-нибудь там премудрое существо. И на всякий случай Савватей сказал тому, предполагаемому премудрому существу: