На диком бреге
Шрифт:
— Жаловались, уж жаловались мне, как ть: тут нашим на горло наступаешь, — говорил Литвинов. — Ловкач, ох, ловкач!
— А как же иначе? Вы ж нас с коренного гнезда согнали, можно сказать, в глушь. Откуда у нас теперь деньги? Мы новоселы. Хотите зимой селедочку зеленым лучком заправлять, огурчик свеженький на рождество на стол положить — развязывайте кошелек-от. А как же? Подмогнете — второй магазин в Партизанском открою. Овощами, рыбкой, медком рабочий класс питать будем… Я ж многого не попрошу, нам бы тепла маленько: к вашей централи подсоединиться — да труб пять километров. И всё…
— Только! А? — Крутил головой Литвинов. — Ну и кулачище ты, Савватеич, сугубый
— Не для себя, не в свой-от карман… Нате-ка: принимайте гостинец! — И, развернув чистое полотенце, он поставил около Литвинова тяжелую рамку с печатным пчелиным сотом, от которой так и пахнуло ароматом лета.
— Глафира, что ли, меня вспомнила? Иннокентий удивленно взглянул на собеседника, и смуглое лицо его погрустнело.
— Глафира?.. А вы ничего не знаете? Хотя откуда вам знать наши горя? Нет у нас больше Глафиры Потаповны.
— Как нет?
— А вы и верно не слышали? О ней-то вы все знаете?..
И рассказал Иннокентий Седых историю печальную и удивительную. Была когда-то Глафира черницей, в староверческом здешнем скиту. Красавицей была, из богатой старосибирской семьи, и, когда в 1917 году затрещала старая Россия, отослала игуменья пригожую черницу в губернию к родным. И вот по пути на пароходе познакомилась она с механиком Александром Седых и не доехала до Старосибирска монахиней. Сошли они на первой большой пристани и обвенчались. Потом, когда вниз по Они отступили выбитые из губернского города колчаковские полки, партизаны и мечтать не могли о Лучшей разведчице, чем красивая черница из старой, широко известной купеческой фамилии. Александра и его товарищей расстреляли. Глафира ночью на себе унесла их тела в таежную котловину, вырыла в торфянистой земле могилу и сама их погребла.
С тех пор, одинокая, молчаливая, работящая и суровая, жила эта женщина в семье Седых. Ходила в черном, молилась богу, и единственной настоящей ее привязанностью была партизанская могила. Часами сидела она перед ней на скамеечке — ив летний зной, и в зимнюю стужу, и под тоскливым осенним дождем. Сидела, о чем-то думала и никогда никому не говорила о чем. Лишь однажды, как показалось родным, будто бы начала оттаивать ее душа. Это когда Иннокентий привез в колхоз бывшего своего командира Павла Дюжева. Дюжев внешне, да и по складу характера, напоминал ей мужа, с которым она и года не прожила. И случалось, часами украдкой следила она из полутьмы закута, как Дюжев работает, читает или спит. А когда Дюжев уехал, опять весь мир странной женщины сосредоточился у могилы.
И вот могилу пришлось вскрывать. Тела партизан решено было перенести в новый город, который в честь их поименовали Партизанском. Сделать это втайне не сумели. Копали при Глафире, и, когда сняли слой торфа, все были поражены — три тела лежали рядом, не тронутые тленом. Десятилетия будто перешагнули через них. Старая женщина увидела мужа таким, каким он жил в ее памяти — молодым, крепким, красивым. Со страшным криком бросилась она в разверстую могилу, припала к нему. Потребовались усилия нескольких мужчин, чтобы оторвать ее от тела. Присутствовавший при эксгумации археолог Онич тут же принялся объяснять редкий этот случай тем, что на дне котлована, защищенный торфянистым слоем, находится чечевицеобразный очаг вечной мерзлоты. Рассказывал, что вот так же однажды нашли в болоте целого мамонта. Объяснения были резонны, но потрясенная женщина ничего не понимала, а может быть, уже и не слышала. Она молчала. А на другой день, никому ничего не сказав, исчезла. Исчезла бесследно, и до сих пор никто не знает, жива ли она и что с ней…
— Искали?
— Искали.
— И не нашли?
— Ни
Я-от старый уж, а братан старший лежит — парень и парень. И ранка на лбу от колчаковской пули так, еле видная…
— Ой, плаксив я что-то, Савватеич, стал, — пожаловался Литвинов, вытирая слезы. — Ну хватит о покойниках, говори, как живые живут? Что хмуришься? Маяк твой по-прежнему на все Онь-ское плёсо светит.
— Обобрали вы меня, Федор Григорьевич, кругом обобрали, — вздохнул Иннокентий, будто бы уходя в себя.
— Ну уж, знаешь. — Это Литвинов произнес даже с обидой. — Переехать помог? Помог. Клуб вон какой отгрохать помог? Помог. Сейчас вот с теплицами помогу? Помогу… Обобрали!
— Не отогреют меня те теплицы, — продолжал Иннокентий. — Василису-то этот ваш латыш увел? Увел. До колхоза ль ей теперь? Сколько молодежи так-то вот к вам ушло? Ваньша вон с утра до вечера скулит: отпусти да отпусти в Дивно-ярск — там техника… И останусь я, Федор Григорьевич, один, как мертвый сук на дереве, ходить по дому с двумя крыльцами: в одно войду, в другое выйду…
— Хорош мертвый сук! Ты, Иннокентий, кедр могучий. Вон твоя крона-то как шумит! И побеги у тебя, хорошие побеги. Уж скажу по секрету: геологов мы представляли — дочке твоей большой орден носить…
— Орден… А кто в колхозе работать, кто кормить вас будет?.. Вы об этом думаете?.. — с болью вырвалось у Иннокентия, но что-то самое горькое он не высказал, сдержался и сразу заторопился. — Ну, поправляйтесь, Федор Григорьевич! Поправляйтесь и приезжайте, завсегда рады вам будем.
И не успела «Волга» Иннокентия Седых отъехать, как Степанида Емельяновна уже писала под диктовку мужа на депутатском бланке в Дивноярский горсовет, в Старосибирский облисполком, секретарю обкома просьбы помочь колхозу «Красный пахарь» со строительством теплиц: сугубо нужная, сугубо полезная затея…
По мере того как таким вот путем, исподволь, Литвинов проникал в рабочую атмосферу Дивно-ярска, его близкие все чаще слышали известную им музыкальную фразу «И гибель всех моих полков…», исполняемую в самом боевом тоне.
Надточиев, Дюжев, Валя, Игорь, Дина Васильевна и другие люди, часто забегавшие в домик на Набережной, блюдя правила медицины, старались не говорить ни о чем, что могло бы огорчить, рассердить или взволновать больного. Даже Ладо Капанадзе, для которого наступили тяжелые дни, старался толковать о шахматах да о новых археологических находках Онича. А так как неприятностей и тревог было у него много, а у Литвинова был острый глаз и скрывать от него что-либо было трудно, парторг старался не оставаться с ним один на один.
Флотский офицер, привыкший к размеренной неизменности корабельной жизни, еще не вжившийся глубоко в атмосферу огромного строительства, Ладо Капанадзе терялся в массе многообразных дел. Идея «броска» захватила простотой и смелостью. В самом деле, кому, как не этому городу, росшему в тайге, и быть запевалой славных починов. И разве истинного большевика может не увлечь мечта идти впереди, показывая путь другим? Петин — умный человек. Он, конечно, все подсчитал, он знает возможности. И горячий Капанадзе с головой окунулся в новое, полюбившееся ему дело. Выступал на собраниях. Помогал людям формулировать их обязательства. Радовался, что «бросок» поддерживает печать, что обком с интересом следит за развертыванием почина, что «Старосибирская правда» опубликовала письмо дивноярцев на первой странице, печатает сводки о ходе дел.