На диком бреге
Шрифт:
А вы говорите, чудо. Разве эдакого селлижаровского бугая с одного удара собьешь?
Ладо Капаиадзе привез на строительство весть: Старик поправляется. Она быстро разлетелась по котлованам, по карьерам, добралась до самых отдаленных объектов, разбросанных в океане тайги, и везде встречали ее с радостью.
В день, когда стало распространяться это известие, в уютной квартирке начальника пятой автобазы за столом сидел атлетического сложения человек в свитере крупной вязки. Детская челочка еще сбегала ему на жирный лоб, но широкую физиономию теперь обрамляла рыжеватая, узенькая «скандинавская» бородка, очень ее изменившая. Он старательно, каллиграфическим почерком тщательно приставлял букву к букве, и на лице было при этом написано такое напряжение, будто
Вот большая, покрытая медным волосом рука, на запястье которой вытатуированы надпись «Не забуду мать родную» и крест с обвившейся вокруг него змеей, остановилась. Светлые глаза в белесых телячьих ресницах поднялись.
— Вот мать прочтет, ошалеет… Мурк, а Мурк…
— Если я еще раз услышу это кошачье имя, ты вылетишь отсюда, будто тобой из рогатки выстрелят.
— Чудно… Сам не верю. А Трифонович так и говорит: «Поднатаскаю тебя и заместо себя оставлю»… Ведь это ж подумать только — заместо Поперечного-старшего…
— А за младшего не согласен?
— Ну, Борька — сявка. Речи толкает, в газетах горло дерет, а кабы ему лучшие карьеры не подсовывали да соседи на него не батрачили, лопнул бы — и одна вонь. Ох, Трифонович мой за него переживает! Форс этот простить ему не может…
— У нас на базе тоже наобещали с этим броском семь верст до небес, и все лесом. «Мы», «мы», а теперь воздух продают. И на бетоне тоже… Мне с вышки-то видно.
— А как думаешь, Мурк…
— Опять Мурка? Вот сниму туфлю и — береги свою бородатую фотографию.
Мария сидит под лампой в пестром байковом халатике. Ее коротким волосам уже вернулся их естественный цвет. Принахмурив брови, она распяливает на пальцах крохотную распашонку и критически осматривает ее. Губы в недовольной гримасе становятся еще более пухлыми.
— Костька, ну почему у тебя сестра такая бездарная? Видишь, опять шовчик ушел, будет ему жать под мышечкой. — Она сердито отбрасывает рукоделие.
— Му… то есть Маша, а Поперечный намедни твово хвалил. Говорил, хоть и назвонил, а обязательство-то вытянет.
— Мой! — полная нижняя губка своенравно оттопыривается. — Мой тоже любитель сметанку слизывать. Только я ему не даю… И вообще, мальчики, вас бы без меня вши заели… Костька, помнишь, когда я замуж собралась, как ты мне грозился?
— Кто ж знал… А вроде верно, ничего мужик.
— Такой, какой мне нужен, — назидательно произносит Мурка, снова берясь за распашонку. — Вот видишь, где мне не нравится, распорю и снова перешью… Так и с вашим братом…
— Увидит мать мой портрет в «Огнях» — расплачется, будь я гад — расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда…» — произнес брат, вертя в руках исписанный лист. И вдруг спросил: — Сеструха, а верно, что Старик поправляется?
— Здравствуйте, новость какая! — усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. — Мой говорит: малую гирю к себе потребовал…
— Молоток! — восхищенно произнес Третьяк. — До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Трифоныч мой ждет его не дождется.
— Один твой Трифоныч, что ли?..
В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме один по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он осторожно позондировал вопрос о замене начальника у руководящего лица, которой к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым, инженером, доверял ему, вызывал к себе для советов и даже приглашал иногда на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который особо благоволил к Литвинову, задал он этот деликатный вопрос. Но в этот раз человек этот то ли не понял, то ли не захотел понять намека,
— Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному…
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него. А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел и неплохо, почти не поднимался в этот день со своей завалинки, говорил слабым голосом. За разговором прикрывал глаза и дремал, жаловался на болезнь. Пшеничный не рассказал, правда, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что тот вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный не рассказал. Может быть, это только показалось? Стоило ли по пустякам волновать шефа? \
Как бы там ни было, времени оставалось в обрез, и Петин решил позвонить министру, хотя и знал, что тот называет Литвинова своим учителем. К моменту, когда соединили Москву, и тон и содержание разговора были обдуманы,
— С Федором Григорьевичем надо все-таки решать, — грустным голосом произнес Петин, — Принимаю все меры, — тут он перечислил все — от вызова столичного медицинского светила до посылки уникального радиоприемника. — Делаю все, что в моих силах, чтобы вернуть его в строй, но… надежд, к сожалению, мало. Позвоните профессору, он говорил: никаких надежд. — В голосе Петина зазвучало волнение. — Мне тяжело, но как человек, на которого вы временно возложили ответственность за все это гигантское дело, я обязан просить форсировать решение вопроса о начальнике. Скоро перекрытие, самая ответственная пора, а у меня нет даже прав самостоятельно решать большие вопросы…
14
А Федор Григорьевич Литвинов поправлялся. Наконец, — когда именно, средствами медицины трудно установить, но есть основание полагать, что действительно в день приезда Степаниды Емельяновны, — роковое, распутье было пройдено, и теперь здоровье возвращалось, хотя нетерпеливому больному казалось, что происходит это «сугубо медленно». И, обгоняя здоровье, к нему возвращались жизнедеятельность и энергия.
Как только разрешили спускать с койки ноги, он в тот же день оказался у окошка. По его требованию оно было расширено, забрано в раму, отворялось. Чуть свет укутанный в одеяло Литвинов садился возле, открывал, слушал цвиканье красногрудых солидных снегирей, кормившихся на недалекой рябине, жадный, скрипучий крик соек, шумы тайга, тягучие и взволнованные. Слушал голоса, смех, уханье геологов, обтиравшихся утром снегом, возле своей палатки, треск костра, на котором в ведре очередной дежурный варил им. на завтрак бессменный кулеш. Потом Литвинов выпросил у врача разрешение сидеть на воздухе. Его выводили из жилья, сажали на завалинку. Привалившись к стене, закрыв глаза, он подставлял лицо уже ощутительно пригревавшему солнцу.
С каждой оказией, а таких оказий теперь в связи со спешным развертыванием геологических работ становилось все больше, к нему прилетал кто-нибудь, из Дивноярска. Литвинов сажал гостя рядом и начинал с пристрастием выспрашивать обо всем, что происходит на стройке. Привычная память крепко держала всю картину работ, и, выжав из посетителя все, что тот знал, он обновлял эту картину. А так как быть созерцателем в жизни Литвинов не умел, он стал иногда диктовать Степаниде Емельяновне записки разным людям с советами попробовать то, сделать это, поступить так или этак. Эти записки в Дивноярске получили шутливое название «Письма издалека».