На диком бреге
Шрифт:
И прошлое, всегда имеющее власть над человеком в годах, будто сидело у него за спиной, на задней скамейке вездеходика, взволнованно дышало ему в затылок и вместе с ним, поглядывая в окошко, нашептывало в ухо:
«Помнишь, помнишь, Иньша, вон там, направо в ложку, под разлапистой пихтой, на заимке старого Андрея Рябых, в гражданскую войну был партизанский стан? Помни Шь, как мальчишкой на широких лыжах бегал ты в обход сюда с парой цинок патрон наперевес, или с торбешкой гранат-лимонок, или с мешком соли, или еще с чем-нибудь, что было нужно партизанам здесь, где война с белыми вся ушла в леса?»
И вырисовывалась перед глазами четырехугольная бревенчатая изобка, худые, обросшие бородами люди в заячьих ушанках, жар костра, на котором
«А вон и тот дуб с заиндевевшей шапкой, где Александра и трех его товарищей расстреляли колчаковцы. Помнишь ты это? — шептало прошлое, обретая над председателем колхоза «Красный пахарь» все большую власть. — Петьша Бобыль, пробавлявшийся в старые времена с ружьишком нечистым промыслом на лесных тропах, по которым староверы ходили в тайные свои скиты, выдал партизан колчаковцам. Лесную заимку окружили. Разбуженные среди ночи партизаны в одном исподнем, отстреливаясь, отходили в тайгу. Раненых и среди них Александра подобрали, принесли к этому дубу, расстреляли, и не про них ли была сложена эта песня — «Под частым разрывом гремучих гранат…». Песня твоей юности, Иньша. Ты и теперь, когда тебе случается вырваться из-за председательского стола в тайгу в ясный, морозный денек, подходишь на лыжах к этому дубу, щупаешь его шершавую кожу. Много уже годовых колец покрыло отметины от пуль, пронзивших твоего брата и его товарищей. Но они и сейчас в стволе, эти пули…»
А дорога несет все вперед, убегая в белесые от инея половодья тайги, и прошлое еще горячее шепчет;
«А вон ту лиственницу помнишь? Здесь партизаны казнили Петьшу Бобыля за то, что за штоф спирта да за богатый закус выдал он партизан. Страшную кару придумали для него друзья твоего брата. В предвесенние дни, когда шумит тайга и уже пахнут водою ветры, когда звери начинают свои весенние игры, а волки злы и смелы, привязали партизаны по приговору своего суда Петыпу к этой вот лиственнице, и через малое время возле дерева на снегу лежала лишь груда истерзанного тряпья. Даже кости разнесли звери…
А за ложком старый кедровник. Помнишь его? Ну как же его тебе не помнить, если тут случилось самое важное в твоей жизни событие! Возвращался ты тогда с охоты, неся на поясе трех жирных гусей. Шел по этой дороге, и оттуда, из-за ложка, окликнула тебя Елена, тогда еще Ленка Грачева, сидевшая на груде тугих мешков. Грачи всей семьей шишковали в кедраче. Много в тот год было шишек. Старый Грач на двух подводах повез мешки на остров. Ленка была одна. И каким голосом она сказала тебе тогда: «Присядь, Иньша, скушно», — помнишь? От голоса того ворохнулось и будто провалилось куда-то сердце.
Уже вторую осень кружил ты тогда возле крепкого Грачиного двора, не одну ночь провел с Ленкой на бревнышках, возле пожарного сарая, тиская маленькую шершавую руку. Уж и крепкая же девка была эта Ленка, увертливая, как налим. У тебя в голове шумит, кровь стучит в висках, а она вдруг засмеется, будто горсть камешков на пол сыпанет, и тебе это точно ушат холодной воды на голову. А тут осенняя тишина, душно пахло кедровой смолой. И вдруг сама положила тебе голову на колени и сказала: «Засылай сватов, Иньша».
Как ты тогда обрадовался и как рассердился. Помнишь? «Сватов? Комсомольцу — сватов? Может быть, и в моленную потянешь, к старцам на благословение?» — «Без того папаша с мамашей не отдадут. Проклянет, убьет отец», — ответила она. — «А моего отца не убили? При царе Николашке уводом мамку со двора умыкнул из самого что ни на есть кержачьего логова. Не убили, чай, промахнулись, и хоть хром он через то, а что ж, плохо прожили? Иль мы хуже их? Боишься? Ну?»
Заплакала Елена, а ты обнял ее, сжал ладонями ей голову, стал целовать, и здесь, под этими вековыми кедрами, позабыли вы и про вражду ваших семей, и про староверские проклятия, и про комсомольскую этику. А худо
Вот тут-то и спросил Иннокентий сына в первый раз, продолжают ли строить клуб… Ах, какой клуб задумало правление, когда настоящий достаток пришел наконец в «Красный пахарь». Лучший клуб по всему плесу, какого и райцентру — селу Дивноярскому — не снилось. Верил, крепко Еерил Иннокентий, что удастся сохранить остров, и клуб для него был не только клуб, но и показатель этой веры его земляков.
«Строят-таки. Ну и правильно. А может, и нет. Может, зря загоняем деньги в этот клубишко. Может, лучше поберечь их на переезд. Может, на неизвестном, пустом месте, в новом, каком-то там несуществующем селе и начинать?.. Неизвестное место!.. Новое село… Ведь все-все, что видит он по дороге, все уйдет под воду!»
А когда с крутоярска открылся широкий вид на пойму, на остров, весь белый, мохнатый от инея и будто даже розовевший в закатных лучах, прошлое снова наклонилось к уху председателя «Красного пахаря» и зашептало:
«А помнишь, Иннокентий Савватеич, осеннее утро, когда выселяли кулаков? Это было после того, как в подожженном кем-то пожарном сарае погибли семена, оставленные после первого общественного урожая.
Еще дымились под обгорелыми бревнами непотухшие бурты и по улицам вместе с пеплом носил ветер горький дух обугленного зерна, похожий на запах пригоревшей каши. Ночью Савватей вместе с другими членами правления и милицией обходил дворы тех, кого выселяли. Голосили бабы, плакали дети, лаяли псы, ревела некормленая скотина. И помнишь, Иньша, как твой тесть, старый Грач, перед тем как лезть в лодку, где на дне уже теснилась его семья, посмотрел на село, поклонился на крест молельни, забрав горсть земли, завернул ее в красный в горошек платок?
Простоволосый, в розовой сатиновой рубахе, без одного сапога, каким вывели его со двора, молча сошел он в лодку и так же молча сидел, изредка поскрипывая зубами. Возле его ног, на днище, тоже молча скорчилась твоя теща, одетая во все черное, будто бы на похороны. А к матери жались младший брат твоей Елены Серенька, белоголовый, лет шести, и совсем маленькая Полюшка. Оба были босы, в одних рубашонках, какими их подняли с постели. Милиционер распорядился было, чтобы их одели в дорогу, а Грач запретил: «Пусть на тот свет скорее перебираются. Нечего невинным душам на такое смотреть», И вот сидели в лодке вшестером: ты, Иньша, на веслах, твой отец — у руля, а тесть с тещей и с ребятишками — на днище. Дул свистограй. Холодная волна била по бортам. Онь была хмурая, сердитая. Серенька все время икал, а Полюшка, совсем окоченев, мелко дрожа, смотрела в твои глаза. И хромой Савватей не выдержал, Сорвал с себя полушубок, накрыл детей.
«Не смей, антихрист!» — вскричал старый Грач, яростным пинком пытаясь отбросить полушубок, в который вцепились детские ручонки. «Скинешь — убью! — так же яростно процедил сквозь зубы Савватей, берясь за ружье. — Убью, контра!»
Оба вскочили и стояли друг против друга, неистовые, с непримиримыми, яростными лицами. Стояли, тяжело дыша, глядя друг другу в глаза, и смоляной дощаник дрожал на воде, передавая напряжение этих двух, готовых броситься друг на друга людей.
Помнишь, Иннокентий, как ты следил за этим молчаливым поединком? Много ты узнал в эти короткие секунды, пока отец и тесть обменивались этими взглядами. Наконец старый Грач опустил глаза, прохрипел: «Ну, на этот раз твоя взяла». И, отвернувшись, больше не обронил ни слова за весь путь до Дивноярского. И как в тайге, на возу с мешками кедровых шишек, узнал ты, какой бывает любовь, тут в лодке узнал, какой бывает и ненависть…»