На долгую память
Шрифт:
— Это ты, Женя, за печкой лежал, — напоминала мать в институтские годы, — письмо лейтенант прислал, служил с твоим отцом и полюбил его. Вот он и написал моей племяннице, что дядя Ваня не вернулся с боя. Племянница взяла письмо и пошла к тете Паше, с тетей Пашей они пришли в двенадцать ночи ко мне. Постучали, я сидела рукавички вязала, а ты спал за печкой. Открыла дверь, смотрю — стоят. Тетя Паша, как только переступила порог, сразу села на кровать и заплакала. Племянница тоже стоит, плачет. Тетя Паша тогда говорит: «Ох, Антоновна, какую мы тебе весть принесли нехорошую». Я два раза спросила: «А что случилось?» Племянница молчала, а потом: «Дядя Ваня с боя не вернулся». Я не выдержала, упала на стол, я так и знала, что это будет, поэтому и писем не стало. Плакала да приговаривала: «Ох милой ты мой Ванечка,
Тут мне не давали больше плакать, ночью, старые люди говорили, за покойником плакать нельзя, грех. Потом долго ничего не было, никаких писем. Пошла я в военкомат, там заполнили анкету по адресу, где он последний раз шел в бой, и через девять месяцев мне принесли извещение явиться в военкомат. Помню, в субботу, под троицу, убрала я в комнате, везде травой потрусила и пошла. Разрешили мне войти, я села, меня стали спрашивать, где проживаете, какая семья, есть ли близко родственники. Потом выписал майор похоронную и зачитал, где отец погиб: Запорожская область, Васильевский район, село Зеленый Гай. Погиб за Родину. Я оттудова не знаю как и вышла, подломились у меня ноги, затрясло меня как лихорадкой, а заплакать я не могла. Дорогой шла и не удержалась, слезы одолели, стала доходить до своей улицы, а ты меня встретил возле Банниковых, увидел, что я заплакана, и говоришь: «Мама, а почему ты заплакана? Я схватила тебя на руки и в голос закричала: «Миленький ты мой сыночек, теперь уж у нас папки никогда не будет, и не будешь ты знать отцовской ласки, и никому ты не нужен будешь». Упала дома на кровать, как сейчас помню, обняла его подушку, на которой он всегда спал, ох плакала, ох как было тошнехонько, никого в комнате не было, только ты меня за юбку дергал: «Мама, не плачь, мама, не плачь…» Потом не помню кто-то услышал, пришли, давай меня успокаивать: «Да что у тебя куча детей, что ли…» Не в детях дело, а жалко человека.
— Плачь не плачь, — рассказывала она уже без Жени квартиранткам, — а к зиме надо топливо запасать, иначе зима сибирская спросит, чего летом делала. Пошла в завком, чтоб выписали дров, а там говорят: надо идти поработать на лесоперевалку три для, потом вам выпишут. Вот я и ходила, трое суток работала за дрова. Встану рано, печку вытоплю, Жене сварю и закрою его одного на целый день. Так и добывала. Дали лошадь, возчика, перевезли. Уголь где мешок купишь, где ведрами брали. Выписала горбыля, стала строить сараюшку, горбыль толстый, я рублю, рублю, топор тупой, руки устают, зайцу в избу, сяду на кровать, плачу, плачу, а Женя маленький был, подойдет ко мне и дергает: «Мам, не плачь, я подрасту, помогу тебе…»
Того горя Женя не помнил. Еще не было в его детском сердце места для горя, еще туманом расстилалась перед ним жизнь. Он плакал, потому что плакал кто-то возле.
Письма от отца не сохранились. Мать склеила для них большой желтый конверт и берегла Жене на будущее. Однажды она белила и вместе с вещами вынесла письма в кладовку. За две ночи мыши источили их на кусочки. Она не могла простить себе оплошности, и в те годы, когда Женя спрашивал ее, чувствовала себя перед ним виноватой. Письма пропали, пропали с ними слова, строчки, выведенные живой рукой. Как жалел Женя об этом потом!
Несчастье подружило мать с соседками-вдовами. В День Победы они сошлись вместе как сестры по одинаковой доле. Весна, теплый солнечный ветерок, звуки радио на базарной площади, трамваи с транспарантами «Наше дело правое — мы победили!», бойкая торговля водкою в магазинах, а во дворах, куда никто никогда не вернется, поминальная боль. Отец не вернется. Всю войну не растворяли они с улицы ставни, и наконец грохнул, упал на завалинку болт, комнату озарило солнышко, и мать вошла, громко крикнула с порога в каком-то радостном отчаянии:
— Женя, вставай! Вставай, сынок, война кончилась! По радио передали.
По всей
Да, текла великая радость по родной земле, а кому не досталось ее в полной мере, те, припадая на коленки, сжимая детей своих или обращая взор свой на запад, надеялись, что за все страдания, мужество успокоит их заботой, сердечным вниманием твердая верная рука и даст последнее счастье.
Две большие кастрюли варенца и бутыль молока отдали они с матерью на базаре за бесценок.
— Может, и моего Ваню там угощают, — все еще верила она в чудо.
На вырученные деньги они купили хлеба, гидрожира, мяса и водки. Десять рублей Женя получил на конфеты. По дворам пошли калеки и заброшенные в Сибирь войной одиночки.
С запада шли составы. Теперь Женя бегал на станцию со сверстниками. Всякий раз мать провожала его словами: «Ступай, сынок, а вдруг да и встренешь папку». В раскрытых «телячьих» вагонах стояли солдаты, кричали, пели, махали руками и веточками и, когда поезд замедлял ход, бросали ребятишкам на ветер немецкие бумажки и монеты. «Если бы мой папка остался в живых, — думал Женя, протягивая руки к летевшим, как листья, бумажкам, — у, сколько бы он привез!»
То в праздники, то по случаю дня рождения или покупки костюмчика слышал Женя от матери: «Кабы был отец… Кабы встал да взглянул…» С этими мыслями проводила она его в первый раз в школу, с новым портфельчиком и тетрадками.
О сыне же думала она, когда зачастили свататься мужики. Один приходит, другой, третий.
— Нет, лучше буду вдовою. Не найти такого. Духу нет.
Каждое воскресенье на базаре, где Физа Антоновна торговала варенцом, околачивался горластый, похожий на цыгана мужик, скупал старые патефоны и пластинки, подновлял, клеил, заменял головки и диски и выносил на толкучку снова, привлекая внимание пением Руслановой и Ляли Черной. Женя привязался к нему, бегал от молочного прилавка слушать «Валенки» и «Синенький скромный платочек», желая взять этого дяденьку в папки не за то, что он смугло-красивый и пробивной, а за патефон и пластинки, которые чудно и трогательно заполнят их комнату мелодией и русскими голосами.
— Пойдем за меня, — настаивал мужик.
— Погоди, еще подумаю.
— Вот тебе легла она спать, — рассказывали потом соседки, — и видит сон: входит почему-то к ней сам царь. «Здравствуйте», — поклонился. Она поднялась: «Здравствуйте, царь-батюшка». И опала духом. «Знаешь что, женщина, — он ей, — услыхал я, что ты одна, мужика убило, хочу я с тобой сойтиться жить, со мной не пропадешь». Она: «Господи, батюшка! А у меня ж ничего нету, и, как видишь, положить тебя не на что». — «Я не брезгую тобою. Наживем. И у сына будет счастливое детство со мной». Он вобран в военном, и шпоры бряцают на нем, погоны огнем полыхают, а лица не разобрать. Она, рассказывала, как сцепила руки: «Царь наш, я боюсь! Тебе надо миром управлять, до моей семьи у тебя руки не дойдут. Спасибо, что хоть вспомнил». И проснулась. Они и толкуют: «Раньше царя как увидят во сне, то обязательно беда будет. Не гонись замуж. Она и думает: о Боже, если я пойду за того, что патефонами торгует, у него никакого родства никогда не было, ему не понять родного, весь мир ему как базар. Ладно. Промантужу с Женей, не умру. Перебьюсь одна, а там жизнь подскажет».
Вдовы же постепенно выходили замуж. Любовь для них прошла, погасли девичьи ночные чувства, песни пролетели, как птицы, и когда, подобно птицам, возвращались откуда-то из-за моря, находили женщин без прежних желаний и прикрас. Душа искала просто опоры. В том возрасте женщины уже представлялись мальчику пожилыми, и было непонятно, зачем им мужья. Тридцать, тридцать два года — какое время. А ему казалось: зачем приводить в свой двор чужого мужчину, вызывать пересуды соседей, зачем же матери заставляют какого-то дядьку называть «папкой» и зачем дети, поплакав и постыдившись, называют их так? Женя помнит своих одногодков по улице. Как страдали они и ревновали матерей к «папкам», когда вечерами они ложились с ними спать на одной койке, как боялись признаться товарищам, что в семье их прибавился братик, сестричка!