На исходе зимы
Шрифт:
Юлька, прямо скажу, талант оформительский. Напишет, нарисует — залюбуешься. Ей всю внешность новой библиотеки поручил.
А Варя — ни писать, ни рисовать. Она больше к содержанию способна. Давным-давно у меня книги в ящике лежали, обгорелые после пожара. Лежали мертвым грузом. И выдавать нельзя, и выкинуть рука не подымается. Добралась Варя до этого ящика, покопалась и потом говорит: «Неплохо бы небольшую выставку устроить. На тему: „Вчера и сегодня нашей библиотеки“. Фотографии достать, письма писателей, какие остались, книги вот эти, из огня спасенные». И смотрит на меня вопросительно. Но я не дурак, мне объяснять долго не надо — я ее мысль
И вот она действует. И все бы ничего, если б не сердечное увлечение…
Вчера смотрю — Гошка мой является. Бывало, наберет кипу книг, под мышку их — и нет его. А тут совсем другая тактика. К стойке подходит, книжечку выбрал и за общий стол садится. Наблюдаю, что дальше будет. Какая из двух ему голову закружила? Наверное, думаю, Юлька. Она бой-девка, хоть кому в глаза пыль пустит. Однако нет. Взгляд его мимо книги, в другом направлении — прямиком к Варюхе. Сам склонился, будто чтением увлечен, но я-то маскировку эту нехитрую понимаю. А она сперва как будто ничего не замечает. Потом, как и полагается, — тоже взгляд в его сторону, но тотчас же смутилась, заалелась, и больше словно его и нет.
Вот как оно и бывает. Он крутился, вертелся, однако ни разу к ней не подошел. А та рассеянная, задумчивая стала, будто печальное известие какое получила. Серьезность в лице невозможная. И так до закрытия.
На другой день — то же самое. Только с двери замок — Гошка тут как тут. Варя, конечно, на выдаче. Он к ней. Книгу менять. Она его формуляр достает, а сама хотя бы ресницы подняла. Строго с ним так обращается, словно он провинился в чем-то. А он сам не свой. Стало быть, наш цыпленок ему жар-птицей представляется.
— А быстро, — говорю, — ты Георгий стал книги читать.
— У меня, — отвечает, — сейчас времени хоть отбавляй…
Сердито так на меня взглянул, а Варя ни слова. Носишко свой курносый опустила, в картотеке роется, будто ищет чего-то, а я-то вижу, изо всех сил радость свою скрыть старается. Наверно, до тех пор вниманием не пользовалась, и все это для нее в новинку.
Юлька на меня взглянула, я на нее — знать, тоже все заметила и поняла.
И опять Гошка, как пришитый, весь вечер за общим столом над книгой. И хоть бы слово единое своему предмету кинул. Лишь перед самым закрытием ушел. Ну, думаю, забрало парня всерьез.
И что это за чувство любопытное? Юлька — красавица писаная, живая, веселая, вся как из модного журнала. Так поди ж ты, Юлька ему не интересна, а очаровала его Варюха — воробей воробьем, смотреть не на что. Разве не загадка? И перед этой-то тихой скромницей, у которой у самой от его внимания поджилки трясутся, он робеет и теряется, словно перед ним не девчушка курносенькая, а какая-нибудь Клеопатра или Семирамида солнцеподобная.
Если ж честно, до полной откровенности, то будь мне на годков сорок поменьше, я бы тоже не к Юльке, а именно к Варюхе взоры свои устремил. Есть в ней нечто. Даже затрудняюсь, как определить. Неподдельность какая-то, красота, которую не сразу и увидешь. И как Гошка наш ветроголовый сумел это с первого взгляда поймать, диву даюсь. Она всерьез живет, нисколько не играет, ей верить можно, как самому себе. И вместе с тем какая-то совсем незащищенная. Трудно ей в жизни. Таким всегда трудно, потому что для них все всерьез… И, между прочим, я замечал, она себя значительно ниже своей подружки ставит, печалится, должно быть, что в сравнении с ней такая незначительная и невзрачная. Не понимает еще своей силы и красоты.
А Юлька — стрекоза. Радуется, что живет. Вся жизнь для нее — забавная игра. Только чего от этой игры ждать в итоге? Горя или радости?
Но в целом жить веселее стало. Уедут — тосковать буду. И все же в этом всем есть капля дегтя — внимание Георгия к Варе. Жениться парню пора законным порядком, а не на девчат поглядывать.
И вот оказались мы с Георгием вдвоем. Весь дом в нашем распоряжении. Сестре на этот раз повезло. Выкарабкалась. Смерть ее уже за руку тянула, а мы не пустили. Точнее говоря, Маша не пустила. Анна неделю пробюллетенила, а затем отбыла на курорт. Должно быть, теперь доехала. Ждем телеграммы со дня на день. И, между прочим, Анна, уезжая, наказала Маше:
— Ты тут за моими мужиками приглядывай.
Сказано это было при мне, и в мою сторону сестра кивнула, но, конечно, не меня, старого, имела в виду. С какой стати за мною приглядывать? На Георгия она Машу нацеливала. Но тут и наказов особых не требовалось. Едва Анна за дверь, как Маша в дом.
— Добрый день… Мимо шла. Думаю, зайду — нет ли писем.
И топчется на пороге, ждет, чтобы войти пригласили.
— Мы с ней обсуждали… На самолете быстрее и проще. Она сейчас на месте должна быть.
О самолете я не помню, чтоб речь шла, а Георгий, невежа, как сидел спиной к двери, так и не повернул головы. Жалко мне стало девушку. Пригласил я ее, усадил, вопросы стал задавать. Надеялся, Георгий в разговор вступит, но ничего подобного, уперся в книжку. Так мы с ней битый час толковали. И об инфарктах, и о вирусах, и о раке. Ни одной проблемы важной не оставили в покое. Меня аж в жар кинуло, а главнейшая-то проблема заключалась в том, чтобы он в ее сторону глянул.
Смотрел я на Машу и думал: «До чего же стойкая девица. Нервы железобетонные. Я б давно не стерпел, убежал от стыда. А, впрочем, может, так и нужно счастья своего добиваться».
Эх, Маша, Маша… Почему у тебя жизнь так нескладно начинается? И чего ради ты к Гошке сердцем прилепилась?
Знаю я эту Машу с пеленок. И отец ее был моим другом чуть не всю жизнь. Иннокентий Максимович — Кешка Лихачев. В детстве раннем мы порознь были, а близко сошлись уже в Берестянке, во время коллективизации.
Началось с того, что он от смерти меня спас. Чуть живого из проруби выволок и на себе до села дотащил. А потом, чтоб его опозорить, подкулачники слух распустили, что именно он, неверующий, храм православный подпалил. И приволокли его, связанного, и хотели в пламя той церкви кинуть, но мы, тогдашние комсомольцы, его отбили.
А вобщем-то, он сильно нелюдимый был и все больше недостатки вокруг замечал. Хоть в людях, хоть в чем. Я его так оценивал: «Обыватель, но не враг». От всего общественного всю жизнь отстранялся. Георгины в палисаднике высаживал. Несколько сортов — залюбуешься. Пчелы — своя пасека. Вечерами летом на скамеечке, вместе с женой. Досталась ему баба сварливая, злая. Может, от нее в конце концов набрался он этой нелюдимости. Не знаю. Во всяком случае, сперва на счетах в конторе щелкал, затем на арифмометре, а что у него на душе — никому неизвестно. И сколько ни звал его в библиотеку — ни ногой. Только по выходе на пенсию появился. И со всею своей серьезностью. Его по имени не назови, хотя мы из одного села и вместе без штанов бегали. Он меня Иваном Леонтичем, а я его Иннокентием Максимовичем величаю. И обязательно на «вы». Это в библиотеке. А если, к примеру, на конюшне встретимся, он меня Ванькой, а я его Кешкой.