На исходе зимы
Шрифт:
Знала она, что женился Василий на ней бездумно, и вначале боялась, что он так же бездумно уйдет, а потом присмотрелась к нему и успокоилась. Мог он принародно обнять молодую девку или женщину, разбаловавшись на покосе, кинуть в сено, потискать, но твердо верила Пана, что ничего серьезного он себе не позволит.
Любил он быструю езду, как черт носился по сельским дорогам на своем мотоцикле, разбивался. Отлежится и опять за свое. Пожар, наводнение или другое какое несчастье — он первый куда ни попади свою голову сует. Такой уж характер. Не могла примириться Пана с другим… С годами поняла она, что все же несчастлив с ней Василий, несмотря на всю ее любовь и заботу. Догадывалась, что не смогла дать ему чего-то, для него самого
Соседки завидовали:
— С твоим чего не жить. Не пьет, деньги до копеечки домой несет.
Что правда, то правда — пил Василий редко, а чтоб опохмеляться — то вовсе этой моды не знал.
Нет, не боялась она, что он уйдет. Знала: крепко-накрепко держат его дети. Не боялась до самого последнего времени, а тут закралась в сердце тревога. Каким-то другим он стал — невеселым и озабоченным. И пошутит, и посмеется, но вроде без души, будто по обязанности. Не умел он лгать и притворяться. Да разве от жены скроешь?
Как-то пришел с работы, сел в кухне за стол, руки на столешницу положил, да так и просидел в неподвижности часа два. Она за ним из другой комнаты следила. Сколько так просидеть можно? Потом испугалась, что неладно с ним. Кинулась к мужу:
— Вася, что с тобой?
Он очнулся.
— Чего тебе?
— Не иначе, болен ты.
— Оставь ты это. Здоров, лучше некуда.
Даже мысли у Паны не было, чтоб могла у Василия появиться другая, но тут повстречалась у водокачки с Клименчихой. Злая старуха и все про всех знает. Она-то и шепнула:
— Ты, Панка, за Василием своим посматривай.
— Еще чего не хватало, — вспылила Пана.
— Хватало не хватало, а врать не буду. Говорят, со студенткой схлестнулся… Ей-бо…
— С какой же студенткой?
— А которые в библиотеке работают. Одна там есть такая модненькая. В белых сапожках ходит.
Пана в сердцах оборвала ее, а у самой душа перевернулась. Вот оно пришло — то самое, чего всю жизнь страшилась. Не миновало.
А потом ее тревога и подтверждение получила. В субботу начала развешивать во дворе белье, а на веревке уже висело Машино, сдвинула его в сторону. Маша в окно увидела, вышла на крыльцо, пыталась запротестовать, но Пана на нее прикрикнула:
— Не хватало мне твоих шмуток… Слава богу, пока я здесь хозяйка.
Никогда у них не доходило до такой грубости, но Маша не вспылила, а ответила очень спокойно, с ехидной улыбочкой:
— Поживем — увидим, долго ли тебе здесь хозяевать.
С этого момента не знала Пана ни минуты покоя. Ночью, когда Василий спал, украдкой поднялась, свет зажгла, все лицо его осмотрела и нашла пятнышко на подбородке. Слабенькое, почти стертое, но словно бы от накрашенных губ. Пиджак его понюхала. Лацканы пахли духами. Значит, та прижималась, бессовестными губами отца ее детей целовала.
Убежала Пана в холодные сени, села на ледяной пол и завыла. Затыкала себе рот подолом, а рыданья рвались наружу. Во двор выбежала, кинулась лицом в снег, рубашку на себе изорвала в клочья. Домой вернулась мокрая, всю колотило, как в лихорадке. «Хоть бы умереть, что ли», — думала.
А он лежал спокойно и ничего не слышал, откинув одеяло с груди, сильный, красивый. Пане хотелось кинуться на него, стянуть за волосы на пол, отхлестать по щекам. Все же обуздала в себе это безумие. Ночь промаялась, глаз не сомкнула — все думала: открыться ему, что знает об его измене, или нет. Женщина в ней требовала — выскажи свою обиду. Пусть и ему будет плохо. А мать троих детей предостерегала — не спеши. То ли еще у других бывало? Придет срок, уедет студентка-разлучница, и пиджак тот душистый на тряпки уйдет. И опять он будет твоим. Куда он от детей денется? А женщина снова ей разум мутила: вспомни слова его ласковые, все его повадки в супружеские минуты. И теперь он так же говорит другой, и так же ласкает и голубит. А может, еще нежнее, еще душевнее. Неужели простишь? Ты по улице пройдешь, за спиной твоей ухмылочки. Погоришь — построиться помогут, заболеешь — как за родной ходить будут, а кто пожалеет обманутую? Посмеются лишь — в руках счастье свое держала, да выронила. Растяпа… А попробуй удержи такого, как Василий. Это только со стороны завидно. «С твоим чего не жить…»
Утро пришло. Спала не спала — не понять. Словно из ямы темной вылезла. Василий до света на работу ушел. Горюй не горюй, а дело делать надо: обед сварить, Ниночку в школу проводить, Петю с Лёсенькой в детский сад увезти… Укутала, увезла, а когда обратно шла, повстречались городские девчонки. Ту, о которой Клименчиха говорила, сразу узнала по белым сапожкам. Замедлила шаг, чтобы лучше разглядеть. Студенточка, свеженькая от мороза, вся легонькая шла под руку еще с какой-то и, смеясь, беззаботно рассказывала что-то. Слов Пана не уловила, но оценила с одного взгляда женскую, только что расцветшую прелесть соперницы. А шубка какая, и шапочка меховая, и стройность, и легкость в походке, ничем еще в жизни не отягощенная. Вот к кому потянуло Василия. Далеко Пане до нее. Нет уже в Пане ни стройности, ни легкости. А почему нет? Ведь все женское на него же, на Василия, истрачено да на детей его. Кабы детей не носить, да в муках не рожать, да не кормить грудью, да пеленки не стирать, только за собой следить, так, может быть, не порастерялась бы раньше времени красота. А теперь хоть красься, хоть пудрись — былого не вернуть…
Говорят, музыка рисует то одно, то другое. Но мне это непонятно. В этом деле я, к прискорбию своему, неграмотный. Сызмальства какую я музыку слышал? Лес шумел, река плескала, птица в чаще пела. Иногда гром… Поэтому музыка для меня — смятение одно: будто кто-то зовет, а куда — не говорит, и от этого душа мечется.
Другое дело — песня. Особенно народная. Она сама в душу входит. И старые революционные: «Вихри враждебные», «Замучен тяжелой неволей», «Интернационал». Они тоже народные. Только смелости и мужества в них больше…
Впрочем, был один случай. В госпитале, в Саратове. Резали меня, резали, все осколки вынимали. И так мне от этого худо стало, что совсем уже умирать собрался. В палате еще двое лежали. Просыпаюсь однажды — радио играет. Висела у нас в углу тарелка такая черная из картона. Прислушался — скрипки. И скрипки эти прямо человеческим голосом со мною говорят. Убеждают: поживи еще, хорошо-то как на свете, и книги еще будут, и любовь женская, и лес будет шуметь. А там, куда ты собрался, ничего не будет. Поживи еще, Иван Леонтич… И так ласково со мною разговаривали, будто мать моя, которую мне слышать не пришлось. Чуть не заплакал я от этих слов. И тут музыка кончилась.
Только один раз так и было.
В шесть утра осторожно звякнул будильник. Варя открыла глаза, прислушалась к ровному дыханию Георгия. Осторожно, чтобы не разбудить его, выбралась из-под одеяла. Оделась. Принесла со двора березовых дров и растопила печь в кухне.
Не зажигая электричества, чтобы не мешать спать Ивану Леонтичу, который раскинулся на большой деревянной кровати, она уселась на скамеечке перед раскрытой дверцей и стала чистить картошку на завтрак. У нее было спокойное и тихое настроение. Сегодня Георгий выходной. Ветра нет. Значит, на линии все в порядке, и весь день он проведет с ней. Будут слушать музыку или пойдут в лес на лыжах. Варе хотелось так вот открыто появиться с Георгием на людях — пусть все видят, что им нечего скрывать, что между ними все прочно.