На исходе зимы
Шрифт:
— Одевайся, пойдем.
Через пургу не шли, а пробирались. Варя, как в тот раз, по пути в кино, взяла старика под руку.
На почте старик спросил начальника отделения:
— Миша, о Бережном что-нибудь известно?
— Пока нет.
— В Черновку звонил?
— Только что.
— Попробуй-ка еще.
Начальник пожал плечами, пододвинул к себе аппарат. Снял трубку, покрутил диск.
— Связи нет.
— А вы еще раз, — попросила Варя.
Он протянул ей трубку.
— На,
Варя прижала трубку к уху. В трубке тихо. Ни шороха.
— Обрыв, должно быть, — пояснил начальник. — Да вы чего беспокоитесь?
На улице старик сказал Варе:
— Иди домой и ни о чем не думай. Все будет в порядке. Ты Гошку знаешь едва-едва, а я — с самого его детства. По своему характеру он и в воде не утонет, и в огне не сгорит. Он к чертям попадет — заставит их через веревочку прыгать.
Варя сидит у окна. Перед окном уличный фонарь в мутном облаке снега мечется, словно задыхаясь.
— Рассуди трезво, — говорит Юлька. — Чем ты можешь ему помочь? Если бы была опасность, то и без тебя уже приняли бы меры. Ложись спать.
Варя не слушается. Юлька из солидарности тоже не ложится, но не может справиться с усталостью и роняет голову на стол. Дом словно на дне горной реки. Он вздрагивает, и Варе чудится, что сейчас его подхватит мощное течение, унесет и разобьет в щепки. Где-то на крыше гремит и бьется оторванная ветром доска.
Из-за этого Гошки-охламона я окончательно сна лишился. И прежде-то иногда только под утро засыпал, а теперь и вовсе до утра глаз не сомкнул. Нет ничего противнее бездействия. Искать сейчас без толку, в двух шагах пройдешь — ничего не увидишь. И вот сегодня наглотался я белласпону и как в яму какую провалился. Вдруг грохот. Просыпаюсь — в дверь барабанят. Вскочил в одном исподнем и в сени. Снаружи голос с плачем пополам. С перепугу у меня в голове все сместилось. Ну, думаю, проспал. На работу не вышел. Стыд какой сделал — будить меня пришли. Но зачем же плакать-то?
Напялил брючишки кое-как, вскочил в валенки и снова в сени. Передо мною Юлька.
— Варя пропала!
— Обожди, — говорю, — что значит пропала?
— Ушла… И лыжи взяла.
Сел я на скамейку одну минуту подумать. Да, так и есть — Гошку своего выручать отправилась. Другого варианта никакого. И это в пургу дикую, одна-одинешенька! Он-то, вернее всего, выкрутится, а ей погибель верная.
— Плохо дело, — говорю.
Юлька опять в слезы.
— Как же я домой без нее поеду?
— Обожди домой ехать… Эка, хватила. Давай сейчас к Лихачеву двинем. У него лошадь колхозная на дому стоит…
При всех своих грехах Василий неизменно хорош тем, что сразу откликается на любую беду. Его не надо уговаривать, лишний раз объяснять. И на этот раз разбудили мы его — и сна как не бывало, моментально на ногах и уже одетый. Не успели оглянуться — лошадь запряжена, а он ворота отворяет.
Юльку я, едучи мимо Настеньки, высадил, пользы от нее никакой, а мы с Василием потихоньку двинулись вдоль столбов в направлении Черновки. Рассудили, что никакого другого пути Варе нет, ибо это единственный шанс в пурге не закружиться.
Лошадь идет-идет да оглянется на нас. И такое у нее выражение, словно сказать хочет: «Много я дураков возила, а таких первый раз вижу. Ну чего вам дома не сидится?» Постоит, подышит в сторону от ветра, проморгается и дальше.
Варю нашли в километре от села. Не думал я, что она сумеет на целый километр удалиться. В такую непогодь и два шага сделать страшно. Смотрим — стоит, к столбу телефонному прислонилась. Вся снегом облеплена, как запелената. Я из саней выскочил и к ней.
— Варя, как самочувствие?
Она молчит. Посмотрела на нас с безразличием и опять в сторону. Я испугался: «Никак тронулась немного». Насильно усадили ее в сани, повезли домой. Думаю: «Не уберегут ее ни Юлька-вертихвостка, ни Настенька-засоня. Опять уйдет девка». И решил я ее взять к себе. Так и сказал Василию, чтоб повернул ко мне, а сам пускай к Настеньке заскочит по дороге, сообщит, что пропажа нашлась.
Сперва она все порывалась с саней соскочить и продолжить свое путешествие, потом вроде задумалась, смирная стала. Дома смотрю на нее — вся до нитки мокрая.
— Вот что, — говорю, — иди в спальню, раздевайся и лезь под одеяло, а я кофе приготовлю.
Она покорилась. Через некоторое время прихожу — она уже в постели, из-под одеяла одни глаза видны. И такая в этих глазах тоска смертная, передать трудно. Собрал я ее вещички мокрые, на веревку около русской печи развесил, кофе ей принес, и она с готовностью, даже с жадностью какой-то выпила одну чашку, другую, а сама дрожит вся и спрашивает:
— Что это со мной такое?
— А это, — говорю, — из тебя холод выходит. Спи спокойно. Ни о чем не тревожься. Георгия твоего ни бог, ни черт не обидят.
Погасил свет у нее, а сам в кухне лег, не раздеваясь, на всякий случай. Лежу и слушаю — как она. А она не спит. Поворочалась, поворочалась и зовет:
— Иван Леонтич!
Понял, не может ее душа одиночества терпеть. И мне тоже в это время было плохо и одиноко, и так я обрадовался, что ей оказался нужен. Сильно обрадовался, но сейчас же спрятал поглубже эту радость неуместную. Пришел к ней, хотел свет зажечь. Она воспротивилась:
— В кухне пусть горит, а здесь не надо. Глазам больно.