На кладбищах
Шрифт:
— Иногда он нас очень изумлял. Я помню, на интимном обеде его любимец и конфидент, немецкий посол Швейниц — которому Россия обязана самыми реакционными мерами Александра II и разорительнейшими уступками Германии — насплетничал Его Величеству, желая насолить чуть ли не Макмагону, тогдашнему президенту Французской республики, о том, что этот глупый, но самолюбивый генерал весьма непочтительно отозвался о царе. Александр II приказал, не скрывая, точно передать подлинные слова Макмагона. Швейниц, разумеется, только этого и хотел — и наврал, якобы с военного немецкою откровенностью, и обидно, и подло, и расшаркиваясь во все стороны. Государь задумался. Пауза продолжалась довольно долго.
— Решительно не припоминаю!..
Опять молчание.
— Нет… Роюсь в прошлом…
Наконец, Швейниц позволил себе спросить:
— О чем угодно вспомнить Вашему Величеству?
— Не понимаю. За что он меня так? Ведь я никогда не имел случая сделать ему доброе…
— Влияние немецких послов в это царствование было ужасно, с ним никто
— Скажите, граф, правда ли, что существовал такой план: ввиду обеспечения России от польской опасности — начать фиктивную войну с Германией, причем наши войска должны были отступать до линии Вислы, не принимая боя. Затем, уступив всю эту часть бывшей Речи Посполитой, заключить с империей Вильгельма мир, получив взамен какой-то совсем не нужный нам клочок в Турции…
— Кто вам говорил об этом?
— Секрета тут нет. Генерал Черняев и потом Скобелев.
— Вы позволите мне не ответить на ваш вопрос?.. Вообще, как это ни горько, но последние годы покойный император, особенно во внешней нашей политике, делал одну ошибку за другою. Страшно сказать — особенно мне, его другу, но судьба вовремя вычеркнула его… Теперь хуже, но я думаю, если бы жил Александр II, мы играли бы в Европе очень плачевную роль…
Александр И плохо разбирался в своих симпатиях и антипатиях. Одно время он считал своими злейшими врагами всех Крапоткиных, потому что от души возненавидел бывшего камер-пажа, талантливого социолога и крупного ученого анархиста-эмигранта, князя Крапоткина. Когда ему доложили о его бегстве из Петербургской тюрьмы — одной из самых героических в истории революционного движения страниц — у государя вырвалось:
— Жаль, нет Муравьева… Он умел справляться с ними… Повешенные не бегают.
— Царь менялся в лице, когда кто-нибудь называл Крапоткина. Опять личное самолюбие… «Мой камер-паж, подумай, мой камер-паж!» Это была какая-то слепая злоба. Я вспоминаю случай, который был бы забавен, если бы от него не пострадал совсем невиновный человек. Он где-то в числе дворцовой прислуги (кажется, если мне не изменяет память!) увидел новое лицо. Подозвал. Спросил, откуда. Оказался костромич. Давно ли назначен?
— Два дня, ваше императорское величество!
— Как зовут?
— Иван Крапатин.
Государь подался назад и приказал:
— Убрать!
И потом, негодуя:
— Только у меня Крапоткиных и недоставало. Узнайте, кто его назначил.
Вечером ему Адлерберг осторожно: управляющий дворцом не виноват. Фамилия нового лакея не Крапоткин, а Крапатин.
И чтобы государь не принял это за дерзость министра, осмеливающегося поправить его ошибку, пояснил: лакей, верно, перепугался и неясно произнес свое имя.
— Да?
Александр подумал.
— Ну все-таки пусть он переменит его.
И Крапатин стал Крапоткиным. Ведь вы знаете: цари ошибаться не могут. Александр Благословенный
После Петра это, пожалуй, был лучший из царей, но интересы государства он понимал, повторяю, только по отношению к своему «я». Вы помните назначение Александра Баттенберга на Болгарский престол? Мы все умоляли его не делать этого. Знали, какими бедами грозит России такой выбор. Ведь германский князек не скрывал своей ненависти к народу, освободившему придунайские провинции. Адлерберг даже стал на колени. Царь милостиво его поднял.
— Я верю, что ты предан мне… Но я обещал императрице. Которая, разумеется, служила своим германским родным.
Она не обращала внимания на его внебрачные привязанности, а он ее компенсировал, поступаясь, где это случалось, нашими кровными выгодами.
Это «я дал слово императрице» долго и тревожно звучало в наших ушах. Тем более, что оно было повторением другого такого же, но, пожалуй, еще более изменнического по отношению к родине. Вы помните, когда мы остановились в Сан-Стефано у ворот Царьграда? Пришли англичане. Их была горсточка — до смешного перед нашей победоносной армией. Ведь вы сами были там, на месте. И Галлиполи был тоже в наших руках. Мы могли бы эти шесть маленьких мониторов не выпустить из Мраморного моря. Даже Бисмарк дал царю, едва ли не в первый и не в последний раз, искренний, дружеский совет: beati possidentes [41] . Великий князь Николай Николаевич умолял его согласиться на бескровное занятие Константинополя. Армия дрожала от нетерпения — ведь для нее это было бы единственным заслуженным удовольствием за все перенесенное ею. Скобелев из Сфунто-Георгио ночью прискакал к главнокомандующему, предложив ему сейчас же занять город с его дивизией и завтра судить его, генерала, по всей строгости военно-полевых законов, только не отдавать обратно Византии. Весь Петербург, вся Россия ждала этого заключительного аккорда, раз и навсегда решавшего кровавый восточный вопрос… И что же: мне и всем, всем царь упорно повторял одно и то же:
41
Счастливы обладающие (лат.).
— Я дал королеве Виктории слово.
— Но ведь Англия сама нарушила свои обещания, помогая туркам в эту войну.
— Все равно. Она могла обмануть меня, но русский государь должен держать свое слово!
Горчаков убеждал его, что впоследствии Россия морями народной крови своей заплатит за эту роковую ошибку. Мы все доказывали черным по белому, чем это грозит нам в будущем.
— Да… да… Я сознаю… Все это верно… Вы правы. Разумеется, мы за это поплатимся… Но я дал слово.
Наконец, он согласился и послал главнокомандующему телеграмму. Но прямого провода в армию не было, и с этой высочайшей телеграммой случилось нечто невероятное. Она не дошла до Николая Николаевича. Меня уверяли, что сам Александр ее вернул тайком от нас… Он ведь дал слово!..
— Бывало, окружающие настроят его как следует. Ведь он сам по себе не был ни зол, ни деспотичен, но эти очередные поездки в Эмс — уничтожали всю нашу работу. Великий германский император был — под грубоватою внешностью тяжеловатого солдата — одним из самых лукавых людей. Кровь Фридриха сказалась в этом. Меня, напр., он ненавидел и внушал своему племяннику, что я «слишком русский», это, видите ли, было преступлением в его глазах. Когда это не помогло, он советовал Александру II назначить меня или наместником на Кавказ — лишь бы подальше от Петербурга — или министром народного просвещения и оставил меня в покое, получив от царя категорическое: «Я могу переместить Милютина только на пост государственного канцлера и министра иностранных дел».
Это уж, разумеется, не входило в виды Вильгельма. Он со своими немцами уже работал, выдвигая Ламсдорфов, Гирсов и tutti quanti [42] .
А, говоря правду, Милютин в министерстве иностранных дел был бы гораздо более на месте.
— На Александра II трудно было угодить. Его не так озабочивали крупные события, как выводили из себя мелкие, на которые другой не обратил бы никакого внимания. Я помню, на одном из дворцовых балов капитан граф Келлер обратил на себя внимание государя. Граф носил маленькую Henri IV бородку, и очень щеголял ею. Половина ее была совсем серебряная, а другая — русая. К молодому офицеру генерального штаба это очень шло. Александр II шел мимо с дамой, которою интересовался, — кажется, англичанкой. Он в этом отношении был очень слаб. Злые языки под сурдинку называли его «Августейшая беда от нежного сердца». Его дама залюбовалась бородою Келлера. Этого было совершенно достаточно, чтобы царь, проходя мимо, заметил: «У тебя бороденка в два цвета? Где ты ее взял?» — и нахмурился. Келлер, впоследствии отличный боевой начальник штаба и потом генерал, показал себя еще лучшим придворным. Не выходя из Зимнего дворца, сбежал вниз к приятелю, приказал подать себе бритвенный прибор и… бороду прочь. Вернулся, как ни в чем не бывало, и постарался попасться опять на глаза его величеству.
42
Поголовно все (ит.).