На кладбищах
Шрифт:
В этот день был такой великолепный закат.
Как я уже говорил — перемена температуры в этот час гибельна для слабогрудых. Из своей комнаты Антон Павлович перешел ко мне. Весь запад в багрянце. На листве вспыхивало и трепетало пламя.
Магнолии — их большие и белые, как молоко, цветы — порозовели, точно бледные лица, залитые румянцем. Лилии казались горевшими кадилами. Худые, тонкие пальцы Чехова поводило.
— А все-таки я ее надую.
— Кого?
— Курносую. Врут все и вовсе мне не опасно… И зачем я только их слушаю? Сам доктор, и хороший доктор! — упрямо подчеркнул он, точно кто-нибудь его оспаривал. — Отчего вы у меня не лечитесь?
— А потому, что я не болен.
—
— Благодарю.
— Слушайте же. Я об организме. Ассирийские быки такие были. Видели — снимки с раскопок? Навуходоносор на подножном корму, когда его Иегова обидел. Так и вы. Разве это грудь? Наковальня. Ведь, в самом деле, чепуха. Вон пробирная палатка (о нем ниже) идет, снял шапо и лоб вытирает. Жарко, а я сиди дома. Мои родные и похуже меня были, а до семидесяти лет доживали. Я вот говорю: сам доктор. А самому доктором быть скверно. Все преувеличиваешь. Всякую мелочь на научную мерку. На что вам с вашей наковальней наплевать — для меня уже показатель. А показатели брешут и только жить Эскулапам мешают. Возьму и начихать мне на всех, и прежде всего самого себя надую. Пожалуй, еще до такого нахальства дойду, что, как Вейнберг, ни одних похорон не пропущу. Буду над каждой могилой речи произносить. С бюро похоронных процессий заключу условие: так и в счетах будет. «Купцу первой гильдии Синепопову за речь писателя Чехова над могилою родителя, коммерции советника и кавалера Ионы Синепопова тож — пятьсот рублей». При удаче — хорошенькая эпидемия, например, или широкая масленица с кислой капустой на первой неделе поста — все пятнадцать тысяч в месяц. Чем не заработок?
И засмеялся, и повеселели и мы. Кстати, подошли другие русские, чуть не до двух часов ночи проболтали.
С этого дня Чехов чувствовал себя повышенно бодро.
И я от всей души верил ему.
— Слушайте, врачи мне наврали про мою болезнь, а я им поверил. Еще как поживем! Потанцуем на вашей свадьбе. Куплю вот козу и буду ее сосать. Или коровьи сливки ведрами пить. А то, как нероновская Поппея, купаться в молоке девятисот ослиц!..
Потом, когда я уже встречал его в Петербурге и в Ялте, он сильно в этом отношении переменился. О болезни избегал говорить и терпеть не мог, когда ему замечали: «Вы сегодня очень хорошо смотрите! Отличный вид у вас!» Он морщился и ронял: «У меня всегда хороший вид!»
Он даже сделался суеверен в этом отношении. Запоминал сны, интересовался приметами.
Еще за год до «русского пансиона» в Ницце мы встретились в Больё, в прелестной Villa Batavia у Максима Максимовича Ковалевского. Тогда на Ривьере жило много наших писателей, профессоров и врачей. Между прочим, Джаншиев и, кажется, А. Н. Плещеев. А. П. Чехов чувствовал себя великолепно и только понять не мог: зачем его сюда послали — на юг? На одном из завтраков у Ковалевского он вдруг ни с того ни с сего:
— Слушайте же, я, ей-Богу, буду теперь некрологи писать.
— Какие некрологи?
— Почему именно некрологи?
— А вот чувствую, что я именно для этого создан. Человеку с фантазией воспоминания — лафа. Ври, сколько хочешь. Нынче покойники не стучатся в окно. Я так и сделаю: сначала буду морить больных за хороший гонорар, а потом за еще лучший вспоминать их.
В Ницце по субботам в одном из пансионов давали так называемые «русские обеды». На них бывал и Чехов.
У Антона Павловича то и дело вырывалось:
— Ну, зачем я здесь?
— Разве плохо?
— Нет, а только все чужое. В Москву хочу.
Потом в «Трех сестрах» это «в Москву, в Москву!» прозвучало, как лейтмотив. Так и у него оно выходило — подчеркнуто, с особенным ударением. Те,
— А то еще куда меня гонят? В Африку. Что я Васко да Гама, что ли? Ведь это, слушайте же, в опере хорошо… Ни за что не поеду. Тоже нашли Стенли. Пусть Василий Иванович едет. Его мамка в детстве ушибла. Ему чем дальше, тем лучше… А я ни за что. Мало я черномази видал! Даже если мне еще тарелку гречневой каши дадут, не поеду!
И, разумеется, на зиму все-таки поехал, если мне не изменяет память.
Как-то выходим от Ковалевского.
В его саду только что поднялась великолепная пальма. Ствол еще не подрос, и вся она роскошным венцом точно к земле припала.
— В Москву хочу!
— Ну что в Москве хорошего? — смялся я. — Посмотрите здесь — какая это прелесть!
Чехов с ненавистью взглянул на пальму.
— Нашли тоже: жирная индюшка села, и встать ей трудно. То ли дело наши березки. Скромные, стыдливые, беленькие. Совсем мещанские невесты из старозаветной, хорошей семьи. Вывели Феничку к жениху, а она не знает, куда ей глаза девать. А то еще сравнение — пальма! просто громадный кочан какой-то — нашли красоту!
В последние годы он стал молчалив, а тогда любил думать вслух.
— Я только что из Ментоны. Сидели рядом на берегу в креслах чахоточные. Ноги в толстых пледах, теплые шапки на нос надвинуты. Злятся и плюются. А море, здоровое, сильное, смелое, катится к ним. У кресел жены или мужья. Хорошо бы написать, как они ненавидят этих умирающих, как рабы, прикованные к галерам. И про себя думают: скоро ли тебя, подлеца, черти унесут… И только природе нет дела ни до тех, ни до других.
Немного спустя:
— Пришло мне, слушайте, очерк один. Сельская учительница в крестьянском возке. Едет в город за жалованьем. Наголодалась и нахолодалась. Сама в овчинном тулупе, в сапогах. Лицо бурое, грубое, обветренное. Грязью захлестало всю. Шелудивая лошаденка добежала до чугунки и стоп — проезду нет. Опустила голову, тяжело дышит. Мимо громыхают вагоны. В окнах первого и второго классов мелькают молодые, нежные девушки. Хорошо одетые. Вот и вагон-ресторан бежит. Чисто, тепло, сытно. Учительница смотрит, в каждом улыбающемся тонком личике себя узнает. Такой, какою сама была несколько лет назад… Подняли шлагбаум. Возок покатился. Мужичонка корявый, жесткий, как мозоль, оглядывается, что это-де случилось? Видит и понять не может, чего это учительша ревет. — «Нешто кто тебя обидел?» — Сама себя обидела.
Мне это понравилось.
Через несколько лет спрашиваю:
— Написали?
— Нет, что ж… И не буду. Не выходит как-то. Не стоит.
Я начал возражать.
— Если хотите, вставьте при случае главку. А мне… я пробовал и разорвал.
Рвал он много начатого и неудававшегося ему. Неудававшегося, разумеется, по его мнению.
Я прожил большую жизнь. На моих глазах ушло, родилось и выросло много пишущей братии, но, повторяю, я не знал никого, кто бы так строго относился к себе, как А. П. Чехов. Легендарные десять лет, которые выдерживал в своем письменном столе рукописи И. А. Гончаров, — по нынешнему времени уходят в область дидактического баснословия. Всякая работа нынче утратила бы свое значение, особенно при ускоренном темпе современности, начавшемся уже в чеховские годы. Тургеневское «пусть спеет» было возможно, потому что у него барского doice far niente [19] оказывалось в распоряжении с зари и до зари.
19
Сладкое ничегонеделанье (ит.).