На клиента
Шрифт:
Несмотря на всю эту ухабистую совместную жизнь, они были крепко повязаны друг с другом. Чем? Детишками? Во всяком случае, когда Шатунову приходило в голову, что в один день или вечер он увидит мать своих детей наркоманкой, у него деревенел затылок.
А детишки у них — мальчик и девочка. Двойняшки. Спасибо матери и бабке Шатунова; вынянчили, подняли — уже второклассники. Когда исчезает жена или заболевает кто-то из ребят, он отвозит их к матери. И торопится уехать. Уж очень ему не по себе там, дискомфортно. Несколько минут с глазу на глаз с такими чуждыми ему, но родными по крови людьми, — и те в тягость. Обе молчуньи. Ни в чем его не упрекают, не учат жить, но смотрят такими глазами… Столько в этих глазах боли и сострадания, что Шатунов начинает их тихо ненавидеть: «Дуры старые! Нашли кого жалеть!..» Он привозит кой-какие тряпки, продукты, но это не вызывает у них ни радости, ни благодарности. От такого безразличия к знакам внимания с его стороны он сатанеет. Потом охлаждает себя мыслью: «Фанаты. Пусть доживают. Эта порода уже почти на свалке…» Но крепка была порода, если и на измор,
Его раздражение переходило и на детей. Уж как-то не очень радостно принимали они его дорогие подарки. «Заелись, — зло думал. — Да и бабьё, видно, настраивает». Думал так, хотя отлично знал: никого никто не настраивает. Знал: для них его дети — последний свет в окошке.
А уж он-то старался ради этого света. По-своему, конечно.
Учились дети в разных классах. Просил Шатунов и дипломатично, и с грубым нажимом, чтобы в один свели, все-таки брат и сестра. Так оказалось, эксперимент какой-то научный проводят. Дети то и дело приносят домой полотнища тестов, разобраться в которых, сам черт ногу сломит, не то что папаше с высшим техническим образованием. И приходится Шатунову: в одной руке торт, в другой — цветы, в зубах — билет в «Юбилейный» или в Филармонию и — пошел… плести кружева вокруг двух пигалиц. Одна молодая, другая — пожилая. Угоди-ка обоим… Плюнуть бы, да мода какая-то пошла странная: непременно надо, чтобы дети учились на круглые пятерки. Ведь приятно при случае ввернуть: «А мои короедики ничего. Аж без четверок катятся…» Вот и приходится готовить базу под эти круглые. Пустячок, а требует сил, времени. Добро бы — всего две учительницы. А то ведь и репетитор по музыке для дочки, всякие тренеры по плаванию и теннису для сына. Несть им числа… И на всех фронтах надо готовить базу. Видно, потому-то в теперешние времена более одного чада не заводят: хлопотно и накладно.
Не будь у Шатунова машины, давно бы отстал от жизни. А так — не хуже других лихачей. Шпарит по трассе с ними ноздря в ноздрю. До момента, когда можно будет давануть на газок, чтобы всюду успеть.
Да-а, детям надо давать. И все больше. Они растут, растут короедики. А давно ли им пятки обмывали?..
Запомнился тот жаркий денек Шатунову. В тот самый случился и директорский прием. Начали на нем. Так, слегка. Пристойно. Потом-то уж, в другом месте раскрутился маховик гульбы. Широко, с расшвыром… Шатунов чуть не сгорел тогда от выпитого, едва отошел потом. Вот уж был срыв. Может, самый «мажорный» в его жизни. И неизвестно чем бы все кончилось, если бы Сытин и Галайба не отвезли его вовремя на дачу…
Мчались по расхристанной от осенних дождей проселочной дороге. Каскадер — за рулем. Гнал, не жалея своей машины. В кабине гремели гитарным перебором до предела натянутые нервы Высоцкого. Орал и Галайба: «А у дельфина взрезано брюхо винтом, выстрела в спину не ожидает никто!..» Так и доехали. С песнями. Обошлось. И не бросили они его одного, не уехали, хоть у каждого дел было по горло. Ночевали с ним. Почудили, правда… Достали из чулана старый черно-белый телевизор и поставили вместо цветного. Шатунов чуть пришел в себя, глянул на экран и похолодел от мысли: «допосудился». «Изображение цветное?» — все же спросил. Спросил, клацая зубами. «Конечно», — ответил Сытин. «А у меня всё… синё…» «Хрен с ним, — спокойно сказал Сытин, — свезем в один тепленький дурдом. У меня там свой человечек. Мастер соскочивших ставить на катушки. И тебя поставит в лучшем виде».
Шатунов нашарил тяжелую бронзовую пепельницу, предназначавшуюся для «варваров» — курящих гостей; сами они давно бросили вредную привычку. «Ну уж нет!» — сказал он, швырнув пепельницу в ящик. В экран не угодил, но свет погас. «А так интимнее, — сказал Галайба, оставаясь сидеть в кресле. — Провожу экспресс-тестирование: Валера, вот мы благополучно отдыхаем у тебя на даче. Тепло, уютно, темновато, правда… А не кажется ли тебе, дорогой мой, что твоя дача находится в Ялте?» «Пошел к черту! Свет давайте делайте», — огрызнулся Шатунов. «Старик, — поехал Сытин в ту же сторону, — отчего бы тебе и в самом деле не отгрохать дачу в Ялте? Да такую, чтобы патрону дорогу перебежать?..»
Не сразу кто-то поднялся из них. Поднимаясь, задел низкий столик. Раздался звон стекла и в комнате вдруг почувствовался слабый нежный аромат осенней прелой листвы; запахло грибами. «Такую закуску опрокинуть», — с сожалением сказал Сытин.
Странно, этот грибной запах так и остался в памяти Шатунова явственным, не улетучиваясь…
Крепкие же у них тогда были нервы. Особенно у Сытина. Настоящий минер… Он работал в «Вишневом» — в верхнем маленьком зальчике. Обслуживал тузов, избегавших лишних глаз. Административных и хозяйственных шишек, воротил продовольственных и комиссионных магазинов, высокую интеллигенцию. Особого профита это место не давало. Многое зависело от того, как повернется настроение у гуляющих. Стоило кому-то из них, повертев счет, бросить: «Дороговато» и — прощай работа. Сколько их погорело до него. Мелочно-жадных, недальновидных. Сытин же здесь за деньгами не гнался. Изыскивал другие, окольные пути. Бизнес был не конкретный, почти беспроигрышный и назывался у них «беспорочный». Скажем, торговля информацией, сведение нужных людей, долевое участие в их операциях и т. д. Но за непрофитность места Сытин отыгрывался морально. Разогретых подопечных (он называл из «зайчатами») потчевал разбавленным коньяком. «Зайчата» толк в коньяках и винах знали, и потому дело было очень рискованным. Но он шел на это из одного желания не чувствовать себя до конца «нанятой шестеркой», «половым». Из желания какого-то глупого реванша. Потом, спустившись вниз к Шатунову и Галайбе, говорил с невозмутимым лицом: «А мои-то зайчата цейлонский хлебают. И нахваливают: „Фоль бланш, фоль бланш…”».
Сытинский отыгрыш, напоминавший детскую фигу в кармане, сходил ему с рук. Похоже, даже проницательный Антон Михайлович, директор, — и тот не догадывался. Во всяком случае ни на одном из своих приемов не было тонких намеков с его стороны.
А собирались они на директорский прием по сигналу Антона Михайловича. Собирались редко, узким кругом и, как многим казалось, стихийно. Несколько особо приближенных официантов, метрдотели, главный повар Судец, бухгалтер Бакшеев, старший экспедитор Дурдин, еще три-четыре человека. Антон Михайлович проводил такой сбор под флагом: «Посмотреть в глаза сослуживцам…» Мол, не зарвались ли? Не пора ли потерявших форму, уставших потихоньку начать удалять, чтобы потом списать на берег? А кому-то из рачительных, добросовестных помочь… Это он, Антон Михайлович, устроил когда-то жен Шатунова и Галайбы на работу, на которую ходить-то надо было раз в месяц — за зарплатой. Правда, половина денег отстегивалась в неизвестный фонд… И как же надо было быть начеку под пронзительным взглядом Антона Михайловича, чтобы, не теряя лица, оставаться, у него в фаворе. Если он кого-то не приглашал раз, другой, третий, это означало, что на нем ставят крест…
А начинался директорский прием с вялого разговора о тяготах работы, о мелочных неувязках, мешающих повышать показатели. Говорили, не вникая в суть слов, будто по какому-то языческому ритуалу пускали мыльные пузыри. Мол, ты — один, а я — два пустил. Ты такой, а я вон какой; под потолок поднялся и не лопнул. А какой красавец! Так и переливается…
Уютный кабинет, наполненный радужным лукавством мыльных пузырей, создавал атмосферу, сближавшую присутствующих. Смягчалась радиоактивность снайперских глаз Антона Михайловича. Возникало чувство крепкой притертости друг к другу, чувство стайности. А то, главное, что составляло суть их хищной борьбы за место под житейским солнцем, то, что еще более сплачивало их, — это только витало над ними и было невидимым, как воздух между цветастыми пузырями. Разговоры о нем, о главном, были неуместны здесь, неприличны. Каждый читал в глазах другого: «Жизнь — борьба, проигрывает — слабый. Среди нас слабых нет…» В такой обстановке естественным было выпить по бокалу шампанского, открываемого без парадного грохота. И уже в глазах Антона Михайловича гасла прокурорская неотвратимость, а на гладких восковых щечках, похожих на фруктовый муляж, появлялись добренькие старческие ямочки. Появлялись в ту минуту, когда с бокалом в руке к нему приближался Сытин. Приближался с удивительным чувством меры и достоинства в сдержанных движениях. О, подать себя Сытин умел. Уж он-то знал, стоеросового угодничества Антон Михайлович не терпел; считал таких людей узкими, ограниченными и непригодными для настоящей работы.
Сытин приближался, чтобы чокнуться с патроном. И, как всегда, случалось маленькое чудо: раздавался мелодичный звон хрусталя — и у всех на глазах краешек бокала Сытина вдруг от удара обламывался и плавно валился на дно, в белую гущу газовых пузырьков. «Вот сукин сын! — восхищенно восклицал Антон Михайлович. — Как это ты делаешь?» «Все происходит само. Это и для меня тайна», — смиренно потупившись, отвечал Сытин.
Полагали, что он заранее подпиливает краешек бокала алмазиком перстня. Но «подготовительной работы» никто никогда не видел.
Фокус Сытина приводил Антона Михайловича в чудесное настроение. Верхом интимной расположенности к окружающим было его доверительное: «А что, братцы, снесу-ка я в Ялте тезкину избу-читальню?.. На ее месте поставлю свою. Такую… где не стыдно будет провести закат жизни. И пусть на огонек по старой памяти заходят бедные туристы и богатые иностранцы. Всех без разбора буду принимать хлебом-солью. В Мелихово-то, или куда там еще, ведь не скоро доберутся…»
И когда вокруг туманно улыбались, покачивали понимающе головами, Антон Михайлович вдруг заливался мелким скачущим смехом: «Да ладно! Шучу!.. Уж больно в хороших местах оказываются у нас эти реликтовые дома-усадьбы…» Потом неожиданно серьезнел лицом, прикрывал глаза пальцами белой пухлой руки, говорил: «А ведь смог бы. Эх, смог бы, ребятишки…»