На круги своя
Шрифт:
Теперь он снизу смотрел на это великое музыкальное творение, равных которому не было ни в природе, ни в искусстве. Оно вселяло тревогу, подавляло и подчиняло себе, хотя было создано рукой человека и могло ожить, только руке человека подчинившись. Альрику хотелось понять, что же это такое, отыскать в незнакомых формах знакомые, приблизить к себе это творение, опустить его до себя и успокоиться. Он уже решил, что церковь — это первобытный лес, где язычники приносили людей в жертву, колонны — деревья, а своды — ветви, но орган оставался органом. Это не растение и не животное, но, возможно, коралл; это не здание, но, возможно, подвесные башенки на рыцарских замках, турели фасадных труб, многие из которых потеряли голос, но сохранились, как ненужный атавизм. Каждый ряд маленьких труб был похож на флейту Пана, которая наверняка и была их прообразом, но большие трубы на выступающих боковых башнях выглядели иначе и напоминали скорее коллекцию оружия. Орнамент
Профессор сел перед мануалами, расположенными в три уровня, выдвинул принципал и указал ученику место рядом. Мехи выдохнули, заскрипели, фасадные трубы начали в унисон выпевать прелюдию, вскоре присоединилась флейта, и гармонии расцветились, гнусавая гамба подхватила соло баритона, затрещал тромпет, зарычал бурдон, потом один за другим они умолкли, и в тишине голос кантора запел первую строфу «Играй, псалтирь и арфа». Когда он, вибрируя, протянул последнюю ноту, орган зазвучал в полную мощь и прихожане запели. Со всеми коппулами в педали и всеми звучащими регистрами орган исполнял свою симфонию, и все инструменты оркестра подчинялись рукам и ногам одного человека. Когда чуть позже священник у алтаря начал читать «Свят, свят», его голос звучал так, будто какой-то посторонний человек заговорил вдруг во время концерта, а когда наконец добрались до проповеди, профессор сел спиной к органу и закрыл глаза, давая понять, что ему помешали. Но богослужение подошло к концу, все псалмы были спеты, и теперь, по собственному выражению профессора, он мог говорить свободно: он заиграл заключительную фугу, велев господину Лундстедту сесть рядом и помогать с регистровкой. Играл он для единственного слушателя, кроме кальканта, потому что, когда церемония наконец кончилась, в церкви не осталось ни души. Профессор все видел в свое зеркало, но он привык, он наслаждался одиночеством и непременно рассердился бы, если б публика осталась и посмела делать вид, что понимает в вещах, оценить которые мог лишь он один.
Господин Лундстедт покинул церковь с чувством, будто видел что-то бесконечно великое и слышал неземные звуки. Он был уверен: только собственное невежество мешает ему вполне насладиться полифонической музыкой, но гордился тем, что рано или поздно примкнет к числу избранных знатоков.
4
Господин Лундстедт прожил в Стокгольме полгода. Дни летели, из огромного множества дел игра на органе стала самым последним: почти все свое время юноша проводил в семинарии, а в Музыкальной академии учили главным образом гармонии и вокалу, так как учеников было много и все хотели попасть на уроки профессора. К тому же денежный запас скоро иссяк, господину Лундстедту, как и многим другим, пришлось устроиться в хор Оперы, петь на похоронах и добывать хлеб, давая уроки пения приказчику, который хотел исполнять квартеты, бывшие тогда в большой моде.
На фоне будней настоящим праздником было воскресенье, когда Лундстедт садился рядом с профессором у органа и помогал с регистровкой. В такие минуты юноше казалось, что он чуть ли не самое важное лицо в церкви, превосходство инструмента возвышало его и возвеличивало, оставляя отпечаток в душе. Он любил прекрасное творение, как нечто более могущественное, чем он сам, воображал, как из его собственных легких выходит воздух, из горла звуки и что профессор — это всего лишь деталь механизма, сообщавшая музыкальные желания юноши педалям и мануалам. Он был уверен, что сотни прихожан поют то, что угодно ему, а священник вынужден молчать, когда играет он.
Длинную проповедь Альрик слушал с нетерпением, а то и не слушал вообще. Как-то раз на южных хорах он увидел красиво одетую девушку благородной внешности и с нежной кожей. Он видел ее каждое воскресенье на одном и том же месте и в конце концов стал считать ее своей слушательницей, которая приходит петь под его аккомпанемент (в действительности исполнявшийся профессором). Альрику казалось, что девушка все время смотрит на органные хоры. Узнать ее имя было бы делом несложным, стоило лишь посмотреть табличку на скамье, но юноша решил, что сам даст ей красивое имя, и назвал ее Ангеликой, как звали девушку в стихотворении Мальмстрёма [26] . Оставалось найти ей фамилию, и после долгих размышлений он придумал Делагарди в честь графа, который построил церковь. На Рождество Альрик увидел отца и мать девушки. Отец носил белые усы щеточкой, как у французских маршалов, за что Лундстедт возвел его в генерал-лейтенанты — самое
26
Известная в то время элегия «Ангелика» Бернхарда Элиса Мальмстрёма.
Теперь Ангелика принадлежала ему, и он был счастлив. Он пел о ней в академии, пел ей в церкви, в семинарии, воспевал ее в серенадах, но свадьбу решил отложить до тех пор, пока не станет великим и могущественным. Скопив почти сотню риксдалеров, он решил сдать экзамен на звание капельмейстера и стать профессором и рыцарем. Но не успел он и шага ступить на этом славном пути, как в его жизни произошли перемены, превратившие почти все мечты в ничто.
Однако в апреле, в воскресенье, господин Линдбум устроил у себя на Норра-Гатан пирушку с песнями. Среди гостей был первый тенор, шорник, и первый бас, кондитер — не кто иной, как хозяин крысоловки. Последний неустанно повторял историю об изюме и горчичном шнауцере, вызывавшую всеобщее веселье, а господин Лундстедт смиренно опускал голову и заверял, что никогда в жизни не лгал, а потому был уверен, что и другие говорят правду, ибо так научили его родители.
Пели допоздна, много выпили, а после отправились в «Сулен» ужинать. Вот уже убрано со стола, выпит пунш, товарищи было снова собрались петь, но тут дверь открылась, и в залу вошел согбенный старик с мешком и тяжелым посохом.
— Вон отсюда! Ничего не получишь! — встретила его буфетчица, едва тот успел поздороваться и спросить, нет ли здесь Альрика Лундстедта.
Услышав свое имя, молодой человек оставил певческий круг и подошел к старику, правда, не с распростертыми объятьями (что и не принято на Ронё, кроме как между людьми высшего сословия), а, скорее, в замешательстве и смущении, какое обыкновенно испытываешь при виде неимущих родственников.
— Вот я и приехал! — не протягивая руки, обратился старик к сыну. — Дай же мне что-нибудь поесть — у меня с самого Кальмара маковой росинки во рту не было.
— С Кальмара? Что вы делали в Кальмаре? — спросил Альрик, с досадой взглянув на жалкое платье отца.
— Ах, Господи, это долгая история, дай я сперва сяду, — ответил старик.
Их разговор слышал господин Линдбум. Неожиданная встреча отца и сына растрогала его впечатлительную душу, он поспешил дать волю чувствам, которые еще не вылились в песне, и, учтиво поклонившись, приблизился к старику, предложил ему руку и произнес:
— Что я слышу, неужели это сам господин Лундстедт — родной отец моего друга детства, если позволите, родитель нашего несравненного товарища! Не откажите же зеленым юнцам, будьте гостем в нашей веселой компании, высокоуважаемым и почетным гостем! Друзья, поднимем бокалы и встретим господина Лундстедта четырехкратным «ура»!
Прозвучали крики «ура», старику пришлось отложить посох с мешком и занять почетное место — так товарищи называли между собой кожаный диван.
— Я имел дерзость подслушать, что господин Лундстедт только что из Кальмара, — вынужден был начать господин Линдбум, так как отец и сын онемели от столь торжественного приема. — Хорошо ли доехали? Повезло ли с погодой? Никаких приключений?
— Так я еще никогда не катался!
— Да что вы говорите! — прервал его господин Линдбум, который был большой охотник до приключений. — Расскажите, прошу вас! — И он сделал жест, словно приглашал товарищей отведать изысканное блюдо собственного приготовления.
Но старик оказался никудышным рассказчиком и лишь в нескольких словах сообщил, что в Нючёпинге сел не на тот пароход и вместо Стокгольма очутился в Кальмаре. В Стокгольм ему пришлось идти пешком, так как, пока он восемь дней ожидал парохода, все его сбережения кончились.