На круги своя
Шрифт:
— Баба! Что там она ещ-ще сказала?
— Сказала, чтобы ты заплатил за кофе, пока не пропил все деньги!
— Я н-не пью!
— Знаем-знаем! В жизни не видел тебя пьяным! Давай, пошевеливайся, сейчас спустится Лундстедт. Если поймет, что ты нетрезв, не даст на выпивку. Смотри-ка, и Блаккен уже беспокоится.
— Лундстедт, Лундстедт! Какое мне дело до Лундстедта… тпруу! Тпруу! Стой, с-скотина!
— Забыл, что везешь его до своей деревни — парню сегодня ехать в Стокгольм!
— В Стокгольм! Тпруу! Тпруу! Да что на тебя нашло, проклятая!
Лошадь нетерпеливо бьет копытом по мостовой. Споткнувшись о вожжи, которые крестьянин привязал к дверному крюку, входит служанка бургомистра.
— Здравствуйте, Лина-раскрасавица!
— Никак! И убери руки — а то… А как поживает господин старший приказчик?
— Спасибо, помаленьку! Чего изволите в такое время?
— Изволю поллота кардамона!
— А, значит, завтра гости… а ты, Свердсбру, давай расплачивайся, и нечего пялиться на девушку, не вводи себя в искушение.
Свердсбру засунул руки в карманы; изо рта, как бушприт, торчит сигара. Он раскачивается на нетвердых ногах, лаская масляными глазами одетую в ситец девушку, и время от времени посматривает на потолок, будто считает лепешки на хлебной грядке.
— Эй-эй! Тпруу! Тпруу! Стой, проклятая! Ну я тебе покажу!
Тут появляется Лундстедт:
— Дядюшка, не пора ли ехать! Так мы и в десять с места не тронемся!
— В десять?
— Завтра в девять утра из Сёдертелье уходит пароход!
— Из Сёдертелье, подумать только!
Лина очаровательно покраснела. Увидев ее, Лундстедт говорит:
— Добрый вечер, Лина! Вы пришли как раз вовремя, чтобы проститься.
— Неужели вы уезжаете?
Лина и Лундстедт выходят из лавки полюбоваться на лунный свет, а Свердсбру достает кошелек и отсчитывает деньги.
— Вот, двенадцать скиллингов.
— Это что еще за доисторические монеты, можешь оставить их для церкви, на кружечный сбор. Четырнадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать два. Так, еще четыре скиллинга.
— Ещ-ще ч-четыре! Ну нет! Это уж слишком! Стой, тпру, тпруу!
В лавку входит патрон, Свердсбру выпрямляется, словно увидел своего хозяина, и протягивает деньги.
— Ну что, Свердсбру, ты готов ехать? — спрашивает лавочник.
— Да, патрон, сию секунду!
Сделав над собой усилие, Свердсбру вытягивается в струнку, идет к повозке, подбирает вожжи, кнут и залезает на колесо, чтобы осмотреть повозку и проверить, на месте ли Лундстедт.
— Не стой на колесе, глупая твоя башка, — кричит из лавки старший приказчик, — ведь свалишься, если скотина дернет.
— Я, с-свалю-юсь?
Блаккен, затосковав по дому, действительно дергает, и Свердсбру оказывается на земле с кнутом и вожжами в руках.
— Тпруу! Тпруу! — кричит горемыка. Лундстедт торопится остановить лошадь, но Блаккен бежать никуда не намерена: на шее у нее висит мешок с овсом, да к тому же Свердсбру угодил левым плечом под переднее колесо.
— Когда же мы, наконец, тронемся?! — с легким нетерпением восклицает Лундстедт. — Поднимайтесь, дядюшка, поехали!
— Ну а выпивка будет?
Лундстедт обещает ему выпивку на первом же постоялом дворе. Но, протрезвев после контузии, Свердсбру вспоминает о табаке. Не желая, чтобы приказчик оставался у него в долгу, а также надеясь после ухода хозяина еще поторговаться о кофе, с кнутом и вожжами он вваливается в лавку. Вдруг в голове у него всплывают язвительные слова приказчика: там было что-то про сети, но что? Блаккен делает новый рывок в сторону дома, крестьянин дергает вожжи, лошадь тянет повозку к стеклянным дверям лавки, раздается звон, крестьянин кричит «Тпрру!». Это не оказывает на лошадь ни малейшего действия, зато в дело вмешивается приказчик и отвешивает Свердсбру такую оплеуху, что тот чуть не заглатывает сигару. Согнувшись, как ныряльщик перед прыжком в воду, и задыхаясь, он вылетает на улицу. Разговор на этом окончен, накренившуюся повозку поправляют, дядюшку водружают наверх, а вожжи передают Лундстедту, который пожимает всем руки и, сопровождаемый благими напутствиями, трогает!
Стуком в дверь разбудив встревоженную супругу Свердсбру и не испытывая ни малейшего желания поближе с ней познакомиться, Лундстедт оставил своего возницу. Быстрым шагом он направился к постоялому двору, чтобы взять лошадей до Сёдертелье. Лошади нашлись, и вскоре юноша уже трясся в новой маленькой телеге, мчась на север, к своей мечте. Луна садилась, путь лежал через темный еловый лес, который глухо шелестел от дуновений ночного ветра, в небе сверкали звезды, и ярче всех — Большая Медведица. Дорога была прямая, как кегельбан, и, когда лунный свет падал на сухой песок, она казалась длинной и светлой, словно простыня, разложенная для беления; иногда вдалеке вставал столб пыли, поднятый встречной повозкой, затем показывалась голова лошади, серебряное облако приближалось, и мимо проносились загадочные темные фигуры, бросавшие на ходу: «Добрый вечер», будто монетку привратнику. Вдоль обочины нескончаемая эскадра телеграфных столбов с поющим такелажем — парусники, готовые к зиме, без стеньг и рей, с оковками на мачтах.
Потом какие-то ворота, сонная избушка, яблони, на них плоды, блестевшие золотым блеском, словно апельсины; потом ворота захлопнулись, повозка покатилась дальше, и однообразный шум колес погрузил молодого путешественника в сон.
Снилось ему, что верхом на Большой Медведице он едет вверх по небосклону и слышит звуки скрипки. Струны у скрипки длинные, как дорога, дужка высокая, как корабельные сосны, подставка из белого фарфора, а смычок — северный ветер, наканифоленный гололедицей. Скрипка рождала музыку в небывалых тональностях, где вместо полутонов были три четверти тона и где существовали ноты ми- и си-диез — странно только, что их нет на клавиатуре, которую человек создал по велению Божьему! Но дорога была ухабистая, от тряски у Лундстедта разболелась спина, за воротник задувал холодный ветер, где-то лаяла собака и кричала сова, и, когда молодой человек проснулся, лес уже не звучал, как глухой орган, а гремел, словно скрипки играли шестьдесят четвертые в низких позициях. На минуту повозка остановилась в березовой роще на песчаном пригорке, плавно переходящем в ровную широкую пашню, а потом снова во весь опор покатилась вниз по равнине, где отрядами и колоннами стояли снопы ржи: пехота против кавалерии, батальоны, разделенные окопами. Бесконечная, как поле брани, простиралась пашня. С дороги было видно, что она пересечена речкой, берега которой охраняются стрелками-снопами. Зрелище это напоминало холм, занятый командой особого назначения: вот рядами лежат снопы, поваленные ветром, — это раненые и мертвые, а вот снопы, насаженные на жерди, похожие на пикенеров времен Тридцатилетней войны, их длинные плюмажи из колосьев развевает ветер. Мимо дефилируют все новые и новые войска, прибывают новые подкрепления, а в ложбинах стелется туман, точно пушечный дым после сражения.
Господин Лундстедт, чье мечтательное и игривое настроение мы тут попытались описать, чтобы как-то убить время, забавлялся игрой, будто он Наполеон и в санях несется из горящей Москвы, которую изображала садящаяся за далекой колокольней луна. Иногда мрачный полководец кивком приветствовал живую изгородь из своих отважных солдат, что маршировали по обе стороны дороги, но не успевали воины продвинуться и на шаг, как телега проносилась мимо.
Пока великая армия, которой не было конца, шагала вперед — а господин Лундстедт знал, что в это время года можно доехать до самого Норланда и конца ей так и не будет, — на востоке стало светать, и, устав играть в войну, юноша впал в легкую утреннюю дрему, от которой скоро пробудился: его знобило, прямо в глаза било солнце, а над головой вовсю распевал жаворонок. Поле боя было сплошь усеяно лошадьми и повозками — их сюда доставили крестьяне, чтобы подобрать убитых, а раненых отвезти в большие красные лазареты, раскинутые по всему полю.