На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
И снова, и снова многоточия вместо целых страниц…
Тем не менее в книге нет темных мест. Нам понятны мотивы, заставляющие, скажем, ученого Штрума, который гордился своей независимостью, послушно, с рабской готовностью, подписать коллективное письмо о том, что… сталинского террора не было вообще, все подозрения — провокация Запада… Диктатура ломает личность, растирает ее в порошок, остается лишь «темное, тошное чувство покорности».
Путем гитлеровского офицера Питера Баха следует и советский комиссар Гетманов, — автор не утаивает от нас, как нарастал, креп дикий страх в дуще бессменного партийного вождя; этим же путем самогипноза следует и старый большевик
Коричневое и красное в книге совмещаются ошеломляюще. Умница, смельчак майор Ершов, захваченный немцами в плен и ставший любимцем советских военнопленных, отсылается подпольным комитетом коммунистов-военнопленных в лагерь уничтожения, поскольку он, майор Ершов, «из кулацкой семьи». Не побрезговали советские комиссары и генералы использовать в своих целях Освенцим.
Роман Василия Гроссмана многогранен, как сама жизнь. За его героями вся страна. Кромешный ад Сталинграда («Сталинградская опупея», — говорит солдат), эвакуация, пьянство генералитета и черствый солдатский сухарь, тему социального размежевания народа, начатую еще в первой, изданной при Сталине, части, он продолжает неумолимо: «…Буксир потихоньку тянул баржу… Ехавшим на празднование секретарям и членам бюро наскучило стоять на ветру, и они вновь сели в машины. Красноармейцы смотрели на них сквозь стекла, как на тепловодных рыб в аквариуме». Для этих «тепловодных рыб» человеческие жизни — ничто. «Где пьют, там и льют», — как говорит комиссар Гетманов, заранее оправдывая ненужные потери.
Гроссман описывает и нищету военных лет, и сытую жизнь академического института, в котором начинаются генения на теорию Эйнштейна, и ужин Эйхмана — в газовой камере, подготовленной к действию, и лубянские камеры, где сидят и невинные жертвы, и вчерашние доносчики, и снова и снова — ужас истребительной войны, которую столь впечатляюще мог передать лишь человек, мерзший в окопах, глотавший пыль сталинградских руин, из-под которых откапывали горожан (жителей Сталинграда не оповестили о прорыве немцев и неминуемой бомбежке), сам слышавший хриплую брань вечно пьяного генерала Чуйкова, скорого на расправу… И все, о чем говорится в многоплановой сталинградской дилогии Василия Гроссмана, пронизывает грозовая тема свободы, самая запретная в Советской России тема: не только писать о ней, но и шепнуть ближнему было порой равносильно самоубийству.
Тем не менее Гроссман завершает и предлагает в печать свою книгу, «двуцветность» которой становится условной уже настолько, что, скажем, высказывания советского генерала Неудобнова, работавшего с Берия, и гитлеровского жандарма Хальба из штаба генерала Паулюса воспринимаются как дружеская перекличка единомышленников. «Теперь особенно видна мудрость партии». — Чьи это слова? Товарища Неудобнова? Партайгеноссе Хальба? «Мы без колебаний удаляли из народного тела не только зараженные куски, но и с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить». Сравнения можно продолжать без конца. Одна и та же лексика и в гитлеровском, и в советском стане: «Мудрость партии…», «Партийный товарищ…»
А душа?! Бог мой, как манипулировали словами «душа» и «сердце» по обе стороны фронта!
«…Немецкая душа и есть главная правда, смысл мира». К этому приходит Питер Бах, ставший горячим поклонником Гитлера. Комиссар Гетманов в те же дни и часы подымает тост «за русское сердце» своего командира и «сигнализирует» насчет калмыка Басангова: «Национальный признак, знаешь, большое дело. Определяющее значение будет иметь…».
Вторит
— В наше время большевик, прежде всего — русский патриот.
Полковника Новикова, командира танкового корпуса, слова Неудобнова и Гетманова раздражали: он «выстрадал свое русское чувство в тяжелые дни войны, а Неудобнов, казалось, заимствовал его из какой-то канцелярии, в которую Новиков не был вхож».
Но, как правило, он не перечил, полковник Новиков, когда речь шла о политической благонадежности, «русском сердце», душе. Здесь он скисал, и «деловые качества людей вдруг переставали казаться важными». Василий Гроссман говорит о причине этого с прямотой исчерпывающей: «Народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма».
Всесторонне и обстоятельно развивается эта тема, в частности, устами… гитлеровского следователя Лисса. Этот прием позволяет Гроссману оставаться внутренне свободным, свободным предельно…
— Когда мы смотрим в лицо друг другу, — говорит эсэсовец Лисс военнопленному Мостовскому, старому большевику, соратнику Ленина, — мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало… Наша победа это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе.
Вначале слова Лисса казались Мостовскому бредом. «Ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова».
«Но было, — продолжает автор, — нечто еще более гадкое, опасное, чем слова… Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовский находил не в чужих словах, а в своей душе».
А Лисс продолжает все более убедительно: «…Пропасти нет. Ее выдумали. Мы — форма единой сущности — партийного государства… Национализм — душа эпохи! Социализм в одной стране — высшее выражение национализма». «На земле есть два великих революционера. Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства».
Эсэсовец Лисс называет Мостовского учителем: «Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил учредительное собрание… Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема…»
И Лисс завершает: «Учитель… вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе».
При этих словах в душе ленинца Мостовского творится ад. Он ощущает все явственнее, что его давние сомнения в неизменной правоте партии «может быть, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!».
Мостовский понимает: чтобы «оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы», нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал. «Но нет, нет, еще больше, — мысленно восклицает Мостовский с пугающей его самого страстью. — Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью ненавидеть лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берия! Но мало, — Сталина, его диктатуру! Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!».
Можно спорить — выражает ли Лисс взгляды самого Гроссмана? Справедлив ли автор, придумавший страшноватый для советского писателя прием коричневым судить красное? Может быть, Гроссман остался вместе с Мостовским — на краю пропасти? С Лениным.