На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков — профессоров университета: «Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!»
Орест Мальцев — фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе «за что получена Сталинская премия» — прочерк…
Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали
Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу — писал заказанный Оресту Мальцеву роман «Югославская трагедия» — о «кровавой собаке Тито»… Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем — лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда…
Писатели, которые никогда не существовали, стали «опричниками» Фадеева и Симонова…
Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью.
…Их было более шестисот — ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе…», — повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей.
Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды.
Союз писателей не только «отдал», он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства.
Увы, и это не дурной сон…
Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском «Новом мире», с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни — Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные «намеки», ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-«вольноотпущенника» восславили — за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал «Советская литература на иностранных языках», где, как известно, главный не решал ничего.
Он был осчастливлен, Василий Ажаев, а жить больше не мог: умер от инсульта и прочих болезней, приобретенных на каторжных работах.
Ажаевский же архипелаг ГУЛАГ стал, благодаря Константину Симонову, всемирно известным апофеозом свободного труда в свободной стране — нашумевшим романом «Далеко от Москвы», удостоенным Сталинской премии первой степени.
Это, пожалуй, было рекордом фальши. Рекордом фальши в эпоху кровавых фальсификаций.
Симоновы, как видим, не только заталкивали писателей в тюрьмы, но и в случае нужды срочно создавали, за них или «помогая» им, «новый социалистический эпос», а затем били — по этому поводу — годами в литавры, чтобы заглушить побеги писателей-смельчаков из конвоируемых колонн.
Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше… И, надо сказать, это Симоновым удавалось.
6. Самиздат
Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и — расстреливали! Расстреливали и без всякого повода — до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха…
Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его — смертники, и читатели — почти смертники?
Тем не менее самиздат существовал.
Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного… И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: «Это — Марина Цветаева».
Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания «Не» — «Не признала, не согласилась, не ужилась», — то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота.
Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, Где — совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что мой, Как госпиталь или казарма… Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все равно, и все едино. Но если по дороге куст Встает, особенно — рябина!..У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой «Тоска по родине», я попросил неуверенно еще «что-либо», и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов.
Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему.
Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах.
У других — увезли в 37-м году отцов и братьев.
Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, — оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы.
Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов — поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых «врагов народа»? Может быть, и они оклеветаны?
… Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч!