На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше — отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только… 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского
Подобные открытия — позднее все более редкие — привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал…
Напротив, подняли голос писатели-националы.
Крупный дагестанский поэт Расул Гамзатов серьезно заинтересовался трагедией Шамиля, преданного Россией, требовал поставить ему памятник; а позднее, на съезде писателей, выступил с поздравлением, от которого, помню, председательствовавший Сергей Михалков вскочил, точно на гвоздь сел.
— Я па-аздравляю, — гулко, в съездовские микрофоны, нарочито замедленно начал Расул Гамзатов. — Па-аздравляю русских писателей — первых среди равных — от имени дагестанского народа — предпоследнего среди равных…
Эммануил Казакевич, побывавший в Венгрии, привез оттуда анекдот, также свидетельствующий о том, что советское великодержавие для многих народов — кость в горле. Он неизменно добавлял, что услышал его в Будапештском райкоме партии. «Заключен-де пакт между СССР и Венгрией, — шутили секретари Будапештского горкома, — о свободе плавания по Дунаю. Русским — вдоль реки, а венграм — поперек…»
Увы! Политические анекдоты безвременья, затопившие Россию, так анекдотами и остались: словотворчеством в те времена оторопи и прозрения временно не интересовалась даже припугнутая госбезопасность.
Сразу после смерти Сталина — почти на другой день — усилилось шуршание листов самиздата. То, что лежало в тайниках, уцелело после чисток 37-го года, стало множиться и расползаться по стране.
Любопытно, что же стало самиздатом после марта 1953 года, кроме стихов Гумилева и Цветаевой, имевших распространение лишь в университетском кругу?
Каков был новый самиздат?
Как это ни парадоксально, новым самиздатом стал… Ленин. Помнится, в тот год я впервые прочитал, на тетрадном листочке, копию письма Ленина к народному комиссару юстиции Д. Курскому, в котором призывалось «обосновать и узаконить» террор… «без фальши и прикрас…», «… формулировать надо как можно шире…»
Оказалось, это письмо было напечатано и ранее, но — наше поколение все открывало заново. С несравненно большим вниманием мы читали и то, что от нас скрывали всегда. Помню, как поразили меня слова Веры Засулич, напечатанные 26 ноября 1917 года в России. Слова народоволки, стрелявшей в губернатора.
Подобные открытия ошеломляли нас. Выбравшись по скользким заплесневелым стенкам из бездуховного колодца сталинщины, мы открывали горизонты, о существовании которых и не ведали…
Что же делать? Как быстрее, серьезней осмыслить происходящее, если все документы, по-прежнему заперты в «спецхране» Ленинской библиотеки, заперты, как и в сталинское время?
Естественно, мы потянулись к Достоевскому, Кафке, Пастернаку. «Бесы» Достоевского или история провокатора Азефа читались и перечитывались: книги эти перестали быть историей…
Нас, тогда молодых писателей, отбрасывали от редакций, хотя кое-что неожиданно прорывалось, о чем скажу позднее. Эта необычайная активность молодых объяснялась главным образом тем, что мы знали, твердо знали: ни Фадеев, ни Симонов, ни Сурков, ни Катаев не оградят от разбоя.
Мы трепетно ждали, много лет ждали голоса уважаемых нами тогда маститых «советских классиков», ставших чем-то вроде икон советской литературы. Торопливо раскрывали газеты: кто бы мог — в тот год потрясений — помешать, скажем, Л. Леонову, Ф. Гладкову, К. Федину, К. Паустовскому, если бы они объединились против литературной нечисти? Против каторжной советской цензуры.
Однако неоклассики молчали.
Разнесся, правда, слух о дерзости писателя Степана Злобина. Степан Злобин вернулся из гитлеровского плена, где был руководителем восстания в одном из лагерей уничтожения. Злобин заслуживает особого разговора, особого места в истории современной литературы. Приведу только один эпизод из его жизни… Степана Злобина, как писателя-историка, пригласили в Политиздат. На заседание. Сюда прибыли и испытанные ортодоксы из института Маркса-Энгельса — Ленина, которые вычеркивали из издательского плана (а обсуждался план будущих лет) книги об участниках революции, погубленных Сталиным. Одного революционера вычеркнули как уклониста, двух — как частичных троцкистов.
Список редел. И вот поднял руку Степан Злобин, спросил главного ревнителя чистоты: «Скажите, пожалуйста, кто был главным троцкистом?» Тот смешался: «То есть кто главный троцкист? Троцкий, конечно». «Ничего подобного, — сказал Степан Злобин. — Главным троцкистом был Сталин».
Ревнитель партийной чистоты покачнулся, свалился бы со стула, если б его не поддержали. Такого Россия не слыхивала уже три поколения.
Но то было частное мнение. Не увидевшее, конечно, публикации…
Кто начнет в печати? Кто сумеет прорвать бетонные надолбы цензуры?