На мохнатой спине
Шрифт:
– А! – с некоторым опозданием уразумел я. – Вот что ты…
– Ну да! – горячо и нетерпеливо поддакнул он. – Если всякому дать свободу делать, чего вздумалось, многие так накуролесят, что небо с овчинку покажется. А если одним давать свободу, а другим не давать – то кто решит, кому дать, а кому нет? Какие желания правильные, наши, а какие – из-за пережитков старого строя? Партком? Или вообще – органы? Тогда какая, к фигам, свобода?
– Вообще-то считается, что при коммунизме будет чрезвычайно сильная педагогика, – осторожно сказал я. – С детства все будут очень хорошо понимать и помнить, что такое хорошо и что такое плохо.
– То есть сызмальства что-то вроде программки будут в мозги вбивать? – запальчиво спросил сын, и
Ещё со времён дискуссий у Плеханова я знал и ненавидел этот приём, инстинктивно обожаемый умниками-пустословами и мигом лишающий любой спор малейшей возможности породить истину: назвать что-то по сути полезное словом формально подходящим, а на деле унижающим, извращающим суть; словом, за которым тянется крокодилий хвост гадостных ассоциаций, и тем подменить реальную тему обсуждения необходимостью поспешно и бестолково доказывать, например, что лекарство – отнюдь не всегда яд.
– А ты бы чего хотел? – Я с нарочитой суровостью сдвинул брови. – Вот сам подумай, сын. Почему люди так не любят несвободу? Не потому, что свободный всегда ест сытнее или у него всегда женщин больше. Частенько бывает наоборот. Несвобода – это когда тебе приходится под каким-то внешним давлением поступать против совести. Вот тебе стыдно что-то делать, тошно, тоска берёт, знаешь, что на всю жизнь потом останется в душе червоточина, – а тебе говорят: делай, иначе твою мать повесим. Твоего ребёнка удушим газом. Или просто тебе самому жрать станет нечего. И ты делаешь. Ненавидишь себя, проклинаешь всех вокруг, целый мир тебе становится омерзителен – но делаешь. Вот что такое несвобода. А свобода – это возможность поступать по совести. Чувствуешь, что поступаешь правильно, честно, благородно, как подобает, и тебе ничего за это не грозит, никто тебя не осудит, никто не помешает, никто не схватит за локти. Поэтому делаешь – и радость: хорошо поступил, да к тому же ещё и не пострадал. Вот свобода. Но совесть же не программка с бумажки, которую начальник торопливо на коленке нацарапал. Это результат культурного программирования. Тысячу лет народы на ощупь тыркались, выясняя, что можно, а что нельзя. Что к общей пользе, а что к общему вреду. Каждый немножко по-своему, потому что история у всех немножко разная. И результаты их мучений закрепились в культурах как голос совести. А вот если распадается культура и прекращается программирование – свобода превращается в кровавый бардак: кто сильней, тот и свободней. Если совести нет, поступать по совести в принципе нельзя, и тогда о свободе говорить бессмысленно. А если совесть есть, то разом появляется и свобода, и её пределы.
Сын помолчал, напряжённо хмурясь. Ветер на улице задул свирепее, и косой мелкий дождь, в котором становилось всё меньше снега, принялся в такт порывам то сильней, то слабей жужжать на слепнущем от воды стекле.
– Но человек же всё равно не машинка железная. И программа эта… она всё равно куда сложней. Не могут же все в равной степени…
– Да, конечно. Не могут. Считается, что тех людей, у кого засбоило, мало-помалу скорректируют товарищи… старшие коллеги… Да просто – жизнь. Осуждение тех, кто дорог или кто уважаем.
Он опять помолчал.
– То есть если человек сделал что-то не так – при коммунизме его никто не простит, а, наоборот, будут пальцами показывать: ты не прав!
– Ну что за мания у тебя – искать общее решение для проблем такого сложного уровня, как жизнь? Дитя ты ещё, Серёжка. Это же не элероны-лонжероны. Гошисман на себя – вверх, от себя – вниз… Однозначности тут нет и быть не может. Но в целом – как в реке. Завихрения есть, стремнины, заводи, перекаты, омуты иногда, но вся она целиком всё-таки течёт к морю, а не от него.
– Гошисман сейчас уже не говорят… – пробормотал он.
– Ну, в моё время именно так аэропланами управляли… Неважно. Ты понял, о чём я.
– Да понял, понял… Но тогда получается, пап, что коммунизм – это не экономика никакая, не строй, не формация… Это просто люди. Не организация, не уровень производства – просто сами люди? Неважно, сколько там киловатт-часов или кубометров древесины производится на душу населения, важно только, какова сама душа?
– Ну, – сказал я, поражённый этим неожиданным и, наверное, правильным выводом, который в таком вот обнажённом виде мне в голову никогда не приходил, – можно сказать и так. Хотя, должен тебе напомнить, сильно с голодухи совесть может затихнуть даже у самых совестливых. Это тоже надо иметь в виду.
– Но тут же дело в правильной мере! – снова разгорячился он, принявшись страстно, как всякий новообращённый, развивать только что открывшуюся истину. – Чтобы не много и не мало. Чтобы и не голод, и не ожирение. Слушай, но тогда, может, партии надо было сразу честно сказать: хотите ходить в полотняных штанах и брезентовых штиблетах, но жить в доброте и чистоте, отзывчивости и правде? Или хотите «роллс-ройсы», и «паккарды», и разные галстуки на каждый день, но зато рвать друг друга зубами и когтями ради этих дурацких галстуков?
Тут уж пришёл мой черёд помолчать и послушать, как лихорадочными волнами налетает на изрыдавшееся окно мелкая водяная дробь и пыль. Почему-то стало очень грустно.
Когда вечные вопросы довести до детской простоты и уже тогда взглянуть им в лицо – всегда делается очень грустно. И как-то даже безнадёжно.
– Ты, наверное, ответил бы, что предпочитаешь чистоту и правду, – тихо сказал я. – Я тоже… Ещё кто-то… Но уж слишком для многих выбор не показался бы таким простым, как для нас с тобой. И к тому же… Как всегда, найдётся множество очень эрудированных и умных, языки подвешены так, что мама не горюй, и они заголосят: да что ж вы народ-то обманываете! Видно, просто хотите держать добрых людей в чёрном теле и устроить себе роскошную жизнь за их счёт! На самом деле у нас будут и галстуки на каждый день, и хрустальные дворцы для доярок, и при этом все мы будем бескорыстны, добры и отзывчивы. И ведь многие сами будут верить в свои слова! Потому что им так хочется. Когда человеку чего-то сильно хочется, он всегда может доказать, что это и правильно, и достижимо… И чем больше человек знает, чем он умней – тем легче и убедительней он это докажет. Знаешь, когда-то один мой хороший товарищ замечательно сказал: мозг есть механизм для оправдания того, что нравится, и обвинения того, что не нравится. А ведь голодный народ добротой соблазнить трудно, а сытостью – легче лёгкого.
Серёжка надолго умолк. Но – сидел, не уходил. Похоже, он хотел теперь сам что-то рассказать, но не решался. В подвале души щекотно вскинулся червячок, заставив душу ёкнуть: может, про Надежду?
– Да что у тебя случилось-то, сын? – спросил я.
Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.
– Да тут такое дело… – запнулся. – Помнишь Вадьку Некрылова?
Похотливый червь разочарованно обмяк и опять свернулся колечком.
– Имя помню, – сказал я. – От тебя слышал не раз… А лично… Вроде бы мы не встречались. Это товарищ твой, так ведь?
– Не просто товарищ, – мотнул головой Серёжка. – В училище все годы вместе, на соседних койках. В одной эскадрилье вместе… Лётчик прирождённый. И в стратонавтику я его уговорил, стало быть, и тут вместе. И вот поди ж ты. Занесло его пивка попить в компании с двумя штатскими. Они-то в цивильном, а он в форме. Пивка попили, водочкой полирнули… В общем, в драбадан. А тут патруль. А он ещё и драться с патрулём полез. Ну, штатским – ничего, а ему… сам понимаешь. А я-то его знаю! Никто его, как я, не знает! И вот я поручился за него. Пошёл на самый верх, добился приёма в парткоме… Я же комсорг группы, кому, как не мне… Поручился. Целую речь там закатил, минут на пятнадцать. И, понимаешь, уломал, поверили. Отделался Вадька выговором, но не уволили, не выгнали…