На мохнатой спине
Шрифт:
Он смятенно умолк. Я понимал. Рассказывать такое – не о коммунизме спорить. И стало предельно ясно, с какой радости его заинтересовали отвлечённые материи.
Нам всегда только кажется, будто мы отвлечённые материи обсуждаем. Даже когда мы этого не осознаём, мы всего лишь мусолим личные проблемы. Самые насущные, самые простые. Самые человеческие.
– И вот теперь я думаю… – мучительно выдавил он. – Может, я ему только хуже сделал?
– Почему?
– Ну ты же сам сказал. При коммунизме осуждение окружающих – единственный механизм исправления неправильного поведения…
Тогда я потянулся к нему и потрепал его по коленке. Эх ты, сталинский сокол… Так и хотелось
Дай подую – всё пройдёт.
– Этого никогда нельзя знать наперёд, – сказал я. – Может, ты его, наоборот, спас. Только будущее покажет.
– А пока не покажет – мне что же, каждый день на луну выть?
– Нет. Просто жить. Знаешь, у попов была красивая сказка…
– Вот только поповщины не надо!
– Да погоди ты. Шалаву одну хотели камнями побить насмерть, а этот их Христос сказал: вы сами-то, ребята, кто такие? Святых не наблюдаю! Так что разошлись, пока я добрый! А шалаве сказал: иди и впредь не балуй.
– Ну да, – поразмыслив, мрачно подхватил Серёжка. – И она так усовестилась, что записалась в народоволки. И под римского кесаря бомбу кинула.
Мы помолчали, ощущая, как распрямляются согнувшиеся было спины, а уныние, точно ненароком пролитая с небес ледяная густая вода, высыхает на нас обоих, испаряется стремглав под семейным солнышком, – и облегчённо захохотали. Всё. Жизнь взяла своё.
Сын, ещё посмеиваясь, встал, благодарно коснулся рукой моего плеча и, повернувшись, пошёл к двери. На пороге оглянулся.
– Да, я же совсем забыл сказать. Надя нас на будущей неделе зовёт на какое-то культурное мероприятие. В литературное кафе, что ли…
От горла до паха покатил медленный ледяной обвал.
– Нас? – с трудом сохраняя небрежный тон, спросил я. – Или всё ж таки тебя?
– Представь – нас всех. Маму, тебя, ну, меня. Она же, знаешь, светская такая, благовоспитанная… Типа «будем дружить домами». И вся в искусстве, в литературе, в поэзии… В Третьяковку вот водила меня…
– Ну и как? – не удержался я.
– Облачность ноль баллов, видимость хорошая, – ответил он. – Теперь вот какие-то её знакомые пронюхали про диспут о современной литературе, это жуть как престижно у них считается, чтобы туда попасть. А она сразу нас хомутает. Пойдёшь?
– А маме ты говорил?
– Нет ещё. Сейчас вот к слову пришлось.
Не было ничего проще, чем отказаться. Я уже собрался было так и поступить. Уже открыл рот. И тут-то и кинулся башкой в омут.
– Честно говоря, я бы сходил. Грех терять случай посмотреть на властителей дум в естественной обстановке.
– Тогда я так и передам.
– Передай. И маме скажи, не забудь.
Оставшись один, я снова перевернул бумаги, но на ум уже ничего не шло. Надо было успокоиться и хоть чаю выпить, что ли. Я с досадой, но не в силах сопротивляться порядку, опять опрокинул документы; так нервнобольные моют руки по сто раз на дню. Вышел на кухню. Маша сидела за просторным кухонным столом, присматривая, верно, за готовившимся дать пену бульоном, и работала – судя по всему, правила какие-то свои лекционные намётки. Похоже, наспех. Новые указания поступили, не иначе.
У неё привычки прятать лицевую часть документов не было. А у меня, грешен, привычка заглядывать в чужие бумаги, моментально фотографируя их взглядом, была. Столь же многолетняя, как и привычка свои бумаги не показывать никому. Это две стороны одной медали. Профессиональная болезнь. В глаза мне бросилась крупная, свежая правка красным карандашом: зачёркнуто было «Сохранение и укрепление выстроенной ими тюрьмы народов являлось для русских предметом национальной гордости» и поверх, с выгнутым залётом на чистое боковое поле страницы, размашисто вставлено: «Русский царизм старательно стравливал находившиеся под его гнётом народы и сеял между ними бессмысленную вражду, самим этим народам не нужную и не свойственную».
После того вечера Надежда не вставала между мною и Машей ни разу, ни вживе, ни холодным призраком, мешающим коснуться друг друга; и всё же что-то происходило с нами. Вирус. И не понять было, кто оказался ему подвержен сильней.
Первый жутковатый сигнал послала мне наша прогулка в Сокольниках.
В прошлый выходной, улучив сверкающий золотом и синевой погожий день, мы отправились в любимый парк. У нас получалось выбраться туда от силы два-три раза в году, и всякий выход долго вспоминался потом, как яркая перебивка безмятежностью нескончаемой череды серых хлопот. Как вспышка истинной жизни. С гордостью за дело рук человеческих мы доехали до парка на гулком, всё ещё непривычном метро и неторопливо пошли сквозь шелестящую тишину по любимым тропинкам. Загребали ногами листья, как прежде, я вёл её под руку, как прежде…
И были каждый сам по себе.
Не о чем оказалось говорить. Впервые. Я-то рассчитывал, что мирное блуждание среди выученных назубок, давно уже в лицо узнаваемых деревьев, кустов и уютных лавочек нас реанимирует, мол, деревья те же, скамейки те же, и мы станем те же; не тут-то было. Наоборот. Заповедник свободы и покоя стал будто картонным. В обрамлении неизменных красот мы окончательно ощутили, что изменились. Ошеломлённый, я пытался чуть ли не по-бабьи щебетать обо всём сразу, наугад нащупывая, на что жена срезонирует, пытаясь разговорить её и снова соединиться с ней, как всегда прежде: смертельно соскучившись друг по другу за целые недели рабочих авралов, когда мы разве что парой фраз успевали перекинуться утром или перед сном, мы под этими самыми кронами оставались наконец наедине, в сладостной неторопливости – и наговориться не могли, и смеялись, как дети. Но теперь я сам ощущал во всех своих разглагольствованиях о глупых или буйных сослуживцах, о задутой недавно домне, о том, помнит ли она, как забавно Серёжка учился плавать, о доверчивых синичках или смешных собачках какую-то нескончаемо дребезжащую фальшь. Мои слова на полпути валились наземь вокруг жены, точно мрущие на лету мухи.
В конце концов горло мне будто запечатали. Мы пошли молча, и, к собственному ужасу, я был рад, когда наши родные петли, вмиг сделавшиеся тягостной работой, оказались пройдены и можно стало спуститься в метро и поехать навстречу рутине.
Правда, ещё до полуночи всё вроде бы выяснилось. После близости, убедившись, наверное, что уж хочу-то я её, как всегда, она вдруг беспомощно и смущённо призналась: она тоже ехала в парк в предвкушении молодой беззаботной лёгкости, но у неё почти сразу разболелось от ходьбы колено, и все наши вожделенные километры она прошагала, превозмогая нараставшую боль; сказать же об этом мне так и не посмела, не желая испортить долгожданный день. У меня сердце чуть не лопнуло от нежности и сострадания. Мужчине, наверное, и близко не представить, что это для женщины: оказаться там же, где всегда было хорошо, делать то же, от чего всегда было хорошо, и обнаружить, что собственное тело сделалось этому «хорошо» внезапной и неодолимой преградой. Полночи я самозабвенно втирал ей в колено какую-то новомодную мазь со змеиным ядом, счастливый тем, что хоть что-то полезное могу для неё сделать, раз уж – то ли помертвев от тщетных усилий спасти мир, то ли из-за Надежды, то ли просто начав стареть – не могу её любить, как прежде.