На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
Расстрига взял себя за голову, как бы от испуга, и, бормоча что-то, пополз в коридор.
Между тем Аксинья и не подозревала о том, в какую опасность поставила и себя, и мужа, все свои надежды на волю и счастье. Она села около мужа, расспрашивая о его болезни.
Василий Андреев ничего не мог объяснить. Он чувствовал себя дурно уже пятый день.
– Должно, перевалка, – сказал он. – По Москве ходит!..
– Что ты! Бог с тобой! Типун тебе на язык! – с ужасом воскликнула Аксинья. – Знаешь ли ты, что за перевалка ходит по Москве? Помилуй Бог!
Аксинья, часто слыхавшая за последнее время от бригадира, что за болезнь возникла в столице, хорошо,
– Слушай, Вася! Деньги у нас есть, хватит на все, не послать ли за каким знахарем? Пускай он тебя выходит, а там уж справимся; первое дело – здоровье.
Василий Андреев усмехнулся, махнул слабой рукой и вымолвил:
– И так отваляюсь; зачем тратиться по-пустому? А ты скажи лучше, откуда деньги? От старого пса?
Аксинья объяснила подробно неожиданный случай.
– Зачем тут знахарь, – отвечал, выслушав жену, Андреев, – я от радости одной поправлюсь. И не тому рад, что вольные будем; рад тому, что теперь мысли мои отпустят меня, вздохнуть дадут.
– Какие мысли?
– Каюсь, родимая, все мне мерещилось, что ты морочишь, что не уйдешь от старой собаки по доброй воле, что ты глаза отводишь. А вот теперь и правда: нашлись деньги, ты вот и здесь. Ты назад-то не пойдешь? – как-то робко прибавил больной.
Аксинья даже улыбнулась.
– Сейчас пойду, другую каморку разыщу, в другом доме, почище да побольше. А здесь вишь как гадко.
– Ничего и здесь, лишь бы не помереть.
– Нету, нету, как можно!.. Я сейчас пойду, все справлю. С деньгами все можно, а деньги есть, большие деньги…
Аксинья двинулась к двери, но больной вдруг сел на постели, протянул к ней руки и воскликнул:
– Стой! Обманешь… бросишь… уйдешь к нему, не пущу!
– Что ты, родимый?! Полно!
– Не пущу, морочишь! Дай хоть помереть около тебя, а там иди, полная воля…
И не скоро женщина успокоила больного. Он снова опустился на подушки и через минуту заговорил опять, но Аксинья не могла ничего понять. Муж говорил о большом ноже, о поваре, о бруске, о топоре. Аксинья поняла, что муж бредит. Но в бреду этом, в бессвязных словах был смысл: больной бредил о своем замысле, с которым давно сжился. Вместе с словом нож, которое он часто повторял, два раза назвал он бригадира.
Через несколько часов Аксинья отыскала маленькую квартирку. Василья Андреева, не приходившего в себя, перенесли в новое помещение. Аксинья тотчас послала Никиту найти знахаря, сама осталась около больного.
«Господи! – думала она, сидя поздно ночью у изголовья кровати все бредившего мужа. – Неужто же помирать ему, когда все сладилось, деньги есть, когда можно бежать из Москвы! И тут вдруг хворость! И какая еще?»
V
В доме Артамоновых была новая перемена. Не хватало одного члена семьи, самого безобидного из всех, робкого и глупого, который, помогая Барабину на Суконном дворе с утра до вечера, приходил лишь только ночевать. Умер старший сын Артамонова, Силантий, присутствие которого в доме было почти незаметно и которого старик не любил, призывал к себе только затем, чтобы разбранить или посмеяться. Теперь этот безобидный и безответный двадцативосьмилетний малый стал жертвой новой хворости, вскоре после распущения суконщиков. Только один Митя догадался тотчас, что хворость эта – все та же, что на Суконном дворе. И Митя напрасно увещевал отца позвать какого-нибудь доктора.
Когда брату Силантию стало хуже, Митя не отходил от него вместе с другим братом, Пименом, и ухаживал за больным. Когда Силантию стало совсем плохо, тот же Митя сам съездил, без спроса отца, за доктором, которого считали теперь самым искусным во всей Москве.
Съездить и привезти Шафонского к брату тайком от отца помогло Мите то обстоятельство, что Артамонова часто вызывали теперь к новому начальнику, Еропкину.
В этой новой канцелярии охотников-чиновников у Артамонова не было никого близких знакомых и друзей. В первый же раз попробовал он, захватив с собой две пачки ассигнаций, подарить их одному из комиссаров, состоявшему при Еропкине. Комиссар, увидя деньги у себя на столе, бросил их гордому богачу купцу в лицо.
– Простите старика… – выговорил Артамонов, бледнея. – Шестьдесят лет всех покупал.
От этого случая Артамонов проболел дня два и затем снова несколько раз был вызываем к Еропкину для разных объяснений.
Одной из таких поездок Митя и воспользовался, чтобы привезти доктора. Шафонский, повидавший Силантия, объявил, что у него та же моровая язва, что была на Суконном дворе, и что ему остается несколько дней жизни.
Выехав из дома купца, Шафонский донес о больном в съезжий дом.
Приехал тотчас же комиссар Замоскворецкой части с помощниками, и умирающего повезли в Николо-Угрешский монастырь, но привезли туда уже труп. К дому Артамонова был поставлен часовой, которому приказано было никого не впускать в дом, а главное, никого не выпускать.
Первые два дня часовой строго исполнял приказание. Старик Артамонов, арестованный с семьей в собственном доме, гневно потешался этим от зари до зари. Несмотря на смерть старшего сына, на заявление доктора, первого открывшего в Москве чуму, Артамонов не верил, чтобы в доме его была моровая язва. Обожая Митю, старик ни на минуту не побоялся, что Митя все время был при больном, и только сердился на мальчугана за то, что он, позвав доктора, «осрамил их и под караул поставил!». На третий или четвертый день после того, что увезли больного и приставили караул, все в доме свободно по-прежнему выходили из дома и принимали в дом всякого. Часовой сидел у ворот и подремывал. Через неделю он совсем исчез по собственной воле. Так бывало почти везде.
В доме Артамонова снова все пошло по-прежнему, так как вновь умерший был при жизни слишком незаметное в доме существо.
Но было в доме нечто другое, что озабочивало старика Артамонова гораздо более чумы. В горнице Мити все еще жила давно бежавшая от мужа Павла. Вскоре и этот тяжелый вопрос разрешился сам собой.
Однажды Павла объяснила брату, что не хочет оставаться в доме против воли отца и пойдет домой.
Митя передал сестре, что отец все знает и сам же приказал ему тайно спрятать сестру у себя.
– Чудная ты, сестрица, будто махонькая. Нешто возможное дело, чтобы все в доме знали про тебя, а батюшка бы ничего не знал? Да и сам я нешто мог бы тебя спрятать, коли бы батюшка не позволил?
Павла вздохнула. Она догадывалась давно о том, что теперь узнала. Говоря о причине, которая побуждала ее вернуться к мужу, Павла лгала и брату, и себе самой. Ее тянуло домой другое.
Она, относившаяся более или менее равнодушно к своему ребенку, когда была около него, теперь только в первый раз при разлуке с ним почувствовала, что любит его гораздо более, нежели думала. Ей захотелось во что бы ни стало повидать сынишку, подержать его на руках, понянчиться с ним. Кроме того, она чувствовала, что ее положение укрытой в доме отца, будто беглой, было какое-то странное, оскорбительное для нее.