На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
Шафонский стал убедительно просить сенатора вмешаться в дело, отправиться к Салтыкову и убедить его потребовать от докторов положительного названия болезни, а затем поспешить выводом фабричных за город.
Еропкин согласился, но затем, посоветовавшись с домашними, вернулся к докторам и объявил, что не поедет.
– Мои говорят, что нечего мешаться не в свое дело, как бы из Питера нахлобучки не получить. Меня ведь в Петрограде не жалуют. Выдумали, что я с Паниным да с Бибиковым в дружбе состою. Выдумали даже, что я с бригадиром «дюжинным» обнявшись сижу, от зари до зари, а я этого старого вертопраха
Оба доктора вышли от осторожного сенатора и разъехались в разные стороны.
Шафонский отправился к Грузинскому. Доктора не сразу допустили к обер-коменданту, а когда он вошел, то застал у царевича Грузинского черномазого монаха. Кавказский монах, отец Серапион, часто бывал у царевича, исключительно ради того, чтобы поговорить с ним на родном языке и выпить бутылку родного привозного вина.
Шафонский застал и отца Серапиона, и обер-коменданта сладко-веселенькими, улыбающимися на всякое слово. Перед ними была уже одна пустая бутылка и другая, выпитая наполовину.
– Что скажете, помутитель общественного спокоя, буян? – ухмыляясь, спросил Грузинский.
Шафонский стал объяснять свое дело.
– Не хотите ли стаканчик моего божественного пития? – прервал его Грузинский.
Доктор отказался и начал горячее требовать от обер-коменданта принять меры против нелепого решения докторского совета.
Грузинский вздохнул и вымолвил сожалительно, глядя на доктора:
– Ах, батюшка! Молоды вы – не молоды, человек ученый, доктор, а такие, извините, глупства затеваете. Статочное ли дело, если б всякий чиновник начал бы рассуждать и всякий человек за ним, даже простой народ тоже бы стал рассуждать? Были бы Содом и Гоморра, во всем царстве настоящее вавилонское столпотворение. Вы будете рассуждать, и я тоже своими мыслями пораскину, да вот хоть бы тоже и отец Серапион выдумает что-нибудь…
– Да уж, конечно, – пьяно проговорил монах, – и я тоже выдумаю…
– Молчи, монашка, не рассуждай! – крикнул вдруг Грузинский и топнул ногой.
Серапион потупился, как красная девица.
– Ну, вот я и сказываю… Вина не хотите ли? Нет? Ну, не надо. Вот я и сказываю… Что, бишь, я сказываю?..
– Так вы не изволите принять никаких мер? – прервал Шафонский полупьяную речь обер-коменданта.
– Оставьте меня, голубчик, в покое. Прикажут что – исполним по-военному. Прикажут суконщиков тащить за город – потащим. Прикажут ловить – переловим. Прикажут повесить – перевешаем. Прикажут вас в холодную – тоже с нашим удовольствием. Что прикажут, то и сделаем!
И обер-комендант, ударяя в такт своим словам пустым стаканом по столу, при последнем слове так стукнул, что стакан разлетелся вдребезги на монаха.
Отец Серапион даже вздрогнул и, обтерев одну руку о свою длинную, немного замасленную рясу, выговорил сладко и ласково:
– Порезать могли.
– Молчи, монашка! Пошел, тащи третью…
Серапион весело и быстро, но уж не на твердых ногах, пошел за вином. Шафонский встал.
– Куда же вы, голубчик? Аль испужались, что я вас в холодную собираюсь? Не пужайтесь, не прикажут – не трону. А прикажут, то не только вас, а в усердии еще кого-нибудь захвачу по дороге.
Шафонский, сдерживая гнев, простился с Грузинским, сел в сани, велел было кучеру ехать на Пречистенку, к полицеймейстеру Бахметьеву, но с полдороги повернул в другую сторону и снова отправился к Еропкину.
«Тот еще меньше сделает, – подумал доктор, – уж лучше сенатора уломать. Он разумный человек, честный, усердный, и коли примется за дело, то что-нибудь да будет».
И Шафонский, снова явившись в доме Еропкина, в продолжение часа горячо уговаривал его домашних и его самого не оставлять пагубного дела без внимания. Он убедил наконец сенатора поехать к фельдмаршалу и уговорить его, по крайней мере, на то, чтобы он потребовал от докторов обстоятельного разъяснения болезни.
– Поймите, ваше превосходительство, – говорил он, – ведь толковали мы на нашем совете докторском, что болезнь есть настоящая моровая язва, а в бумаге прописали, что она есть подобие язвы. Ведь этим мы услуживаем господину Риндеру и, стало быть, обманываем власти и государыню.
Еропкин наконец решился и обещал на другое же утро отправиться к фельдмаршалу. Вечером и за ночь Еропкин, продумав о чуме, освоился с мыслью действовать. Поутру, проснувшись, он почувствовал себя гораздо бодрее, веселее и, умываясь, решил даже, что он, в качестве сенатора, обязан помочь делу важному и опасному, что его долг – дряхлого правителя научить уму-разуму.
XXII
Подъезжая уже к подъезду фельдмаршала, Еропкин, уже добродушно ухмыляясь, вымолвил себе под нос:
– Надо пугнуть старого, что и сам помереть может. Лучше дело будет.
Долго в это утро Еропкин провозился с фельдмаршалом. На беду его, Салтыков оказался на этот раз совершенно непонятливым. Когда же старик понял наполовину, в чем дело, то вымолвил убедительно:
– Как же, как же… Гниючка, простая язва…
– То-то не простая, граф, а настоящая турецкая моровая язва. Коли пойдет морить, то все мы перемрем от нее: и вы, и я, и весь город.
– Нет. Совсем нет, – отрезал Салтыков, поднимая брови. – Дворяне не мрут…
– Все мрут! – уж горячо отозвался Еропкин.
– Нет, дворяне не мрут, – как затверженную фразу повторял Салтыков. – Риндер говорит: «Простой народ мрет, а дворянин не мрет».
– И все он врет! – горячо выговорил Еропкин и испортил все дело своим словом.
Салтыков был поражен созвучием двух слов и забыл о деле.
– Народ мрет! Все врет!.. – проговорил он, улыбаясь. – Ишь, как отлично!.. И даже очень хорошо…
«Экая чучела! – подумал про себя Еропкин. – Старость-то что делает! Ну, как это поверить, что ты победы великие одерживал, Фридриха бил на всех германских полях?! А тут пальцами вертишь в воздухе да забавляешься тем, что „мрет“ похоже на „врет“».
Еропкин закачал головой и, как бывало с ним часто в его рассеянности, прибавил вслух:
– Удивительное это дело!
– Да, – отозвался Салтыков, – и впрямь удивительное!
Еропкин пришел в себя и смутился, не сказал ли он вслух что-нибудь лишнее.