На острие меча
Шрифт:
Как назло, конь оказался строптивым. Потеряв хозяина, он вздыбился, рванулся и, лишь упершись крупом в дверцу кареты, все же смирился с тем, что теперь у него будет другой всадник.
Встав на подножку кареты, графиня кое-как взобралась в седло, однако время все же было упущено. Плечистый кайсак с неряшливой седой бородой — уже рядом. Она видела его желтое, сотканное из морщин и шрамов, широкоскулое лицо. Его не прищуренные, как обычно, а наоборот, широко раскрытые глаза. Ощущала кисловато-приторный, выворачивающий душу запах всей той несвежести, из которой состоял сейчас разгоряченный боем татарин с удивительно белой, украшенной драгоценным камнем, чалмой
Время было упущено, однако графиня все же нашла в себе мужество развернуть коня и, избивая его рукоятью пистолета, погнать вдоль реки. Да конь и сам словно бы почувствовал, что его спасение там, за изгибом реки, за неброским зеленым ковром, пропахивая который дорога уводила путника в небольшую рощу.
Представший перед Бохадур-беем юный польский гусарик взглянул на отливающий всеми цветами радуги изумруд на чалме с не меньшим удивлением, чем минутой раньше сам бей смотрел на явившуюся ему мечущуюся у непокорного коня белокурую красавицу. Он задержал взгляд на этом огромном изумруде лишь на какую-то долю секунды, но для опытного бойца этого оказалось вполне достаточно, чтобы первым же взмахом выбить из его ослабевшей руки саблю, другим — врубиться в плечо. Изо всей силы, ударом, которым атаману стаи иногда удавалось разрубать противника чуть ли не до пояса. Тем самым ударом сатанинского рубаки, которым он обычно казнил на глазах у всей шайки провинившихся кайсаков или пленников.
Но то ли удар оказался недостаточно сильным, то ли предводителю кайсаков попросту не повезло, и сабля застряла где-то между расчлененными костями. Как бы там ни было, а несколько мгновений Бохадур-бей потратил на то, чтобы вырвать ее из окровавленного тела гусара, все еще остающегося в седле на гарцующем коне.
Он вырвал ее и, поняв, что остальные конники вот-вот перекроют ему путь к побегу-погоне, по самой кромке берега ринулся вслед за развевающимися на ветру кудрями прекрасной беглянки. Возможно, самой красивой из всех, кого ему, разбойнику, каторжнику и вечному скитальцу, когда-либо приходилось видеть. На рынке в Кафе он мог бы продать ее в гарем турецкого султана за золото, вес которого составлял бы два веса этой польки, или кто она там по крови.
Если бы, конечно, его самого не схватили на том же базаре и не продали в рабство на какую-нибудь галеру. Это в том случае, когда бы Аллах уберег его от удовольствия, которого обычно удостаиваются посаженные на кол у ворот Кафской крепости грабители.
Он погнал коня к изгибу реки, спустился с крутого берега в низину и помчался наперехват женщине, все еще опасливо держащейся верхнего яруса берегового косогора. Две-три минуты такой гонки, и он настигнет ее. Две-три минуты! Он настигал и не таких опытных всадников. Две-три минуты…
Бохадур-бей не слышал и не мог слышать, как еще тогда, когда он рассек зазевавшегося гусарика, один юнец из свиты Гяура закричал:
— Князь! Вон — Бохадур-бей! Я узнал его по чалме! — И поскакал по едва приметной тропинке, пробивающейся между руинами и обвалившейся крутизной утеса, показывая дорогу Гяуру и всем, кто захочет включиться в эту погоню.
— Это он! Я узнал его! — кричал Корзач, подбадривая коня тыльной стороной клинка.
— Хозар, за мной! — скомандовал Гяур, устремляясь вслед за Корзачом. — Остальным драться! Добивать кайсаков! Добивать!
Но кайсаков на поле боя и так уже становилось все меньше и меньше. Небольшими группами и в одиночку они мчались навстречу воинам Гяура; не принимая боя, прорывались сквозь их негустую лаву и врассыпную уходили кто по долине, кто через ближайшую рощу или вплавь.
35
Эжен проснулась на рассвете. Амелия лежала рядом. С искусанными губами, с синюшно-лиловыми следами греховного искушения на груди и шее, она казалась растерзанной и сброшенной со скалы. Только розоватые соски едва очерченных грудей все еще жадно топорщились вверх, словно клювы едва оперившихся птенцов: взлететь еще не в состоянии, но инстинкт уже выталкивал их из материнской скорлупы, заставляя устремляться к небу.
Несколько минут Эжен похотливо рассматривала лицо девушки, ее грудь, шею… Нервно парила над ней, подобно ястребице — над пьянящей, но слишком крупной добычей. До поры она не прикасалась к Амелии, побаиваясь, как бы та не проснулась раньше, чем налюбуется-насытится ею, а лишь нависала над девушкой, проплывая губами над ее полуопухшим ртом, осеняя грудью ее груди, набрасывая покрывало своих волос на волосы пансионессе.
Девушка пошевелилась во сне, едва заметно меняя позу. Маман Эжен замерла, выждала, пока Амелия успокоится, и с надеждой взглянула на едва освещенное первыми проблесками рассвета окно. Словно молила Всевышнего не торопиться с утром.
«Помолившись», она осторожно приподняла кончик простыни и, немного выждав, медленно стянула ее, постепенно оголяя живот, бедра, всю нижнюю часть матово-белого, распарившегося во сне тела.
Одна нога девушки оказалась полусогнутой в колене, как у бегуна на древнегреческой амфоре, другая — вытянутой и развернутой в ее сторону. Это была самая сладострастная поза, на какую только способна женская природа. На Эжен повеяло пьянящим духом вчерашней любви, молодой кожи и духов.
Не в состоянии больше сдерживать себя, Эжен нервно приподнялась, уперлась руками в ноги Амелии, словно еще надеялась, что в состоянии будет оттолкнуть юную, ничего не ведающую искусительницу. Но оказалось, что слишком слаба для этого. Да и стремления устоять против соблазна у нее не было. Маман Эжен не могла позволить себе отказаться от наслаждения — одного-единственного, видит Бог, наслаждения, — ниспосланного ей в этой скучной, хлопотной, по-крестьянски неуютной провинциальной жизни.
В последний раз взглянув на предательски светлеющее окно, словно в последний раз глотнув воздуха, прежде чем погрузиться в бездну греха и порока, Эжен мучительно застонала, уже не сдерживая своей сладострастной ярости, обхватила руками талию девушки, будто хотела вырвать из тепла перин и унести куда-то в еще большую темень, и принялась покрывать поцелуями ее тело — не сдерживаясь, не остерегаясь, безумствуя.
В чувство ее привел испуганный крик Амелии. Это был даже не крик, а душераздирающий вопль. Так способна кричать только женщина, которая, проснувшись, обнаружила на груди змею.
Амелия закричала, подалась ввысь, изгибаясь в невероятной стойке-мостике, и это, пожалуй, было последней данью той страсти, которая вдруг охватила ее, сонную.
В следующее мгновение тело пансионессы застыло в каком-то невероятном изгибе, словно достигшая своего высотного предела большая белая птица — в утреннем поднебесье, и вдруг обессиленно упало в барханы постели. Но с падением тела душа девушки не угомонилась. Наоборот, в ней проснулась разгневанная самка. Захватив Эжен за волосы, она оттянула, буквально отшвырнула ее от себя. Поднимаясь в постели — осатанело ударила коленом в лицо (возможно, это произошло случайно, но Эжен ни за что не поверила бы в такую случайность) и, еще раз оттолкнув от себя женщину, теперь уже за плечо, ринулась к двери.