На последнем рубеже
Шрифт:
С ляхами я и дрался до 21-го года, до очередного, теперь уже тяжёлого ранения, после которого еле выкарабкался. Так и демобилизовался – старшиной, командиром пулемётного расчёта.
Вернулся домой, нашёл маму. Пришли с ней в отчий дом. Небольшой и деревянный, его, тем не менее, уже заселили ещё одной семьёй.
Железнодорожники – что ты, особая каста! С трудом прописались в собственном жилище, в маленькую комнатёнку; семья соседей была больше. Её глава Пантелеев Иван Яковлевич, здоровый пузатый мужик, любил, подвыпив, хвастать, как лихо они с матросами громили винные склады Заусайловых, как метко он стрелял из маузера в казаков Мамонтова. При этом
Это мы-то с матерью буржуи? Это мы-то жировали? Хотелось ответить: «Кто крепко работал, у того и был свой угол, а кто всё пропивал, тот и ходил всю жизнь с голой жопой!»
Конечно, молчал я, ибо такие слова противоречили основам революционной идеологии. Могли доложить кому надо, а ведь я бывшая «контра». Но как-то раз, совсем взбесившись, схватил Пантелеева за горло да прижал к стенке со словами: «Ты обе войны на жопе в тылу сидел, под бабской юбкой прятался, а я кровь свою лил! С германцами честно дрался, а что с белыми ошибся – так после в боях с ляхами искупил! Рубаху расстегнуть, грудь показать?! Весь осколками посечён, пулевых ранений сколько! Ты со старшиной Красной армии разговариваешь, мразь пьяная, а я за революцию дрался!»
Тут подлетела жена его, Вера, начала меня оттаскивать, успокаивать, на мужа сама замахиваться – он-де пьян, не знает, чего несёт. Ну, конечно, а сама-то нос не задирала, как барыня, с матерью моей не разговаривала?
Ладно. Я свою ярость больше изобразил, ибо на деле участие в белом движении стало для меня клеймом. Я не мог устроиться ни на одну нормальную работу, на улице в мою сторону только что пальцем не показывали. Выживали с матушкой как могли, я чернорабочим, мать же неплохо шила. И пойди Пантелеев куда надо доложить (да изобразив всё, как ему выгодно), у нас могли бы возникнуть очень большие неприятности.
Но Иван Яковлевич после этого случая, наоборот, присмирел, уважительней вести себя начал, даже меньше за воротник пропускать.
Ещё у Пантелеевых были дети. Двое деток-сорванцов школьного возраста и старшая дочь, Оля, ничего себе такая девушка, всё при ней. Я бросал на неё невольные мужские взгляды, и она их порой замечала. Но при этом демонстрировала такое холодное презрение, что пропадало всякое желание даже просто с ней заговорить.
Однако же послевоенное время было крайне непростым. Во время обеих революций со дна жизни поднялась отборная мразь: воры, грабители, мародёры. Почему-то новая власть считала их близким социальным элементом (и с чего бы?!); ряды бандитов пополнялись за счёт бесчисленного числа беспризорников и тех мужиков, кто за войну слишком сильно привык к крови. Новая милиция честно боролась с воровским разгулом, но поначалу стражам порядка просто не хватало ни людей, ни средств.
Так получилось, что Ольку заприметил кто-то из молодых ворят. Пробовал, если это можно так назвать, ухаживать. Она, молодец, ни в какую. Но разве можно таких людей остановить простым словом «нет»?
Возвращался я как-то летом домой затемно, слышу в кустах шорох да приглушённый сип. Ну, подумал, дело-то молодое, и уже мимо намеривался пройти. Да только услышал короткий, приглушённый вскрик, вроде кому рот зажимают.
Тут уж я в кусты вломился. Ворёнок лежит верхом на Ольке, платье у той полуразорвано; одной рукой рот ей зажимает, другой брюки себе расстёгивает.
Дальше помню плохо, будто в полутьме. Короткая, резкая боль в правом запястье… Чужая плоть под кулаками, затем под пальцами…
…Возвращались в сумерках вдвоём; я помогал идти потрясённой девушке, укрыв её своим пиджаком. Олю трясло крупной дрожью, она не могла вымолвить не слова. Когда пришли, Иван чуть ли не бросился на меня, поначалу подумав, что это я его дочь изнасиловать пытался (и изнасиловал). Но вовремя увидел мою порезанную, ещё кровоточащую руку и всё понял.
Несколько дней мы не разговаривали. Олины родители старались не возвращаться к случившемуся, девушка вообще не показывалась из-за своего угла. Да и я решил дома пересидеть, благо постоянной работы не было. Боялся, что воры могут сопоставить гибель одного из своих с моими порезами. К тому же я наверняка не знал, как поступит девушка: мало ли, у них всё по любви было, да она в последний момент упёрлась? Я же его на её глазах придушил, вдруг она теперь меня ментам сдаст!?
Матушку я на всякий пожарный к родне в деревню отправил и, как оказалось, сделал правильно. Правда, не из-за опасений…
Оля пришла ко мне сама. И первым, что я почувствовал, был горячий, требовательный поцелуй девушки. Ощутив же жар гибкого, стройного девичьего тела, я мигом потерял голову… Молодость взяла своё.
За одну ночь мы стали с ней мужем и женой, а в конце недели расписались. Практически сразу я уговорил Ольгу венчаться – многие храмы и церкви ещё действовали.
…Но гонения на церковь в 20-е только набирали обороты. Большевики закрывали храмы, арестовывали священников, монахов, прихожан; посещать службы стало просто опасно. Правда, некоторые верующие набирались смелости просить открыть приходы, и иногда эти просьбы даже удовлетворялись! Но в таком случае власти присылали священников-обновленцев, из числа тех, кто принял и восхвалял советскую власть со всем её террором, тех, кто нападал на Патриарха. Конечно, верующие не желали себе таких пастырей.
Некоторые мужчины из числа прихожан глухо роптали, но никаких активных действий никто не принимал – не было смысла. Гражданская проиграна, а любое выступление против гонений лишь обернулось бы очередной кровью; кроме того, большевики получили бы официальный повод ещё сильнее ужесточить преследования. Да и самыми громкими и яростными возмущающимися были, как правило, провокаторы.
…Постепенно я стал всё реже посещать службы. Большие праздники вроде Троицы, Рождества и Пасхи собирали многих прихожан, тогда идти на литургию было относительно безопасно. В остальные же дни число посетителей храмов было незначительным, их знали наперечёт.
А у меня с одной стороны – участие в белом движении, с другой – мать, жена и двое мальцов. Имел ли я право рисковать собой, зная, что без меня вряд ли кто сможет им помочь, позаботиться? Вот и малодушничал потихоньку, ежедневно моля Господа о прощении…
Не знаю, было ли моё поведение правильным в эти безбожные времена. С одной стороны, я ведь продолжал молиться, а с другой – отказался от главного долга православного христианина, от защиты своей веры.
Правда, когда узнал, что в Соборе безбожники рубят и сжигают иконы, одновременно вытапливая золото и серебро с иконостаса («каждая капля драгоценного металла должна быть учтена!»), чаша терпения прорвалась. Глаза закрыла кровавая пелена, и способность ясно мыслить я утратил. Схватил топор и бросился к Собору.