На примере брата
Шрифт:
Сестра рассказывала мне о брате, об их совместных играх и проказах. Как она, старшая, брала братишку с собой в кино, как они вместе ходили в цирк, а после она предложила братцу превратить его в кролика. Он, однако, попросил сперва испробовать колдовство на соседском мальчике, хотел убедиться, что она сумеет превратить его обратно.
Примечательно, что в его письмах о сестре почти ни слова. Зато о младшем братишке он спрашивает то и дело.
Письмо отцу.
17 марта 1943 года.
Ты пишешь, чтобы я ничего не писал матери про то, что мы на передовой. На это скажу тебе, что вообще ни о чем таком домой ни разу не писал и в будущем
Сегодня, по воспоминаниям, у меня такое впечатление, что отец сильнее страдал от утраты, чем мать. Да, она отгоревала, она попрощалась с сыном, но ее негодование имело конкретный адрес, грязную шайку, под которой она подразумевала нацистов и вообще всех этих, которые там, наверху,делают политику и всем заправляют.
Вот так растишь мальчика, чуть у него жар, ты глаз не смыкаешь, столько любви, заботы, трудов, пока вырастишь, а у тебя его просто отберут, увезут, искалечат, а потом уморят до смерти.
Отец не мог впустить в свое сердце скорбь, одну лишь ярость, которая, однако, поскольку для него отвага, воинский долг, традиция оставались понятиями святыми, никогда не доискивалась до первопричин, а обрушивалась на бездарность и дилетантизм командования, на трусов и тыловых крыс, на предателей. Это и составляло предметы его бесед с боевыми товарищами. Они заходили по вечерам, садились, пили коньяк и кофе и в который раз обсуждали перипетии войны. Искали объяснений, почему упущенапобеда. Заново разыгрывали сражения, корректировали приказы, смещали бездарных генералов, отстраняли Гитлера от военного руководства. Сегодня даже поверить трудно: подобным разговорам посвящались целые вечера.
Какое-то время отец всерьез подумывал, не вступить ли ему в ЛДПГ или в национально-немецкую ГП. Он умел выступать, говорил хорошо, свободно, и знакомые, в эти партии вступившие, теперь уговаривали его присоединиться. Притом — он ведь интересовался политикой, а все равно не решился. Он, кстати, и в национал-социалистскую партию не вступил, хотя его обхаживали, даже предлагали должности — он действительно был хороший оратор. Но все эти партийцы казались ему шпаной.
В начале пятидесятых, если не ошибаюсь, в 1952-м, он нанял шофера, который еще во время войны, когда отец служил при штабе люфтваффе в Кенигсбреге, случалось, время от времени его возил.
Мальчик, то есть я, окрестил шофера Массой. Имя он позаимствовал из книжек «про колонии», которые на свои карманные деньги покупал у старьевщика-букиниста. Книжки про немецкие и английские колонии в Африке. Масса. Так чернокожие обращались к своим белым господам. Отцу прозвище показалось забавным, и он тоже стал так называть своего шофера, а вслед за ним, разумеется, и все скорняки и швеи. Хотя он служил у отца три года, его настоящего имени я так и не знаю.
Масса ходил в серой шоферской форме и был у нас мальчиком на побегушках.Отвозил клиенткам сданные на хранение шубы, ходил за покупками, возил отца на заседания скорняжной ремесленной гильдии, красил двери в мастерской и у нас в квартире. Но главное — он много говорил. Этот человек готов был разглагольствовать везде и всюду. При этом не делая различий между взрослыми и детьми, то есть принимая меня всерьез. Масса был коммунистом.
Первый коммунист в моей жизни. Человек, питавший твердую, осознанную ненависть ко всем господам, в особенности к тем, у кого служил водителем. И только для отца делал исключение. Предполагаю, что, будучи во время войны его начальником, отец однажды серьезно его «прикрыл». Много я бы дал, чтобы узнать, где, в чем и как именно, однако от предположений воздержусь, не хочу уклоняться от описания процесса воспоминаний в область прекраснодушных гипотез.
Три года спустя — дела
— Я забочусь о своих людях.
В ту пору — мне, наверно, было лет четырнадцать — я понемногу, но все более остро начал осознавать в жизни отца некую неувязку. С одной стороны, это был мой отец, который, покупая себе рубашки, заказывал сразу по шесть штук одинаковых, который, когда приглашали портного, словно в старину в восточноэльбском поместье, держал этого портного дома месяца два, заставляя его обшивать исключительно и только нашу семью: шить костюмы для мамы и сестры, брюки, пиджаки, куртки, а главное, мужские костюмы, в большинстве серые, светло-серые, маренго, темно-серые. Под цвет военной формы. Пиджаки он носил с платочком в кармане, но лишь слегка выглядывающим, в белый или голубой горошек. Здороваясь с женщинами, целовал руку. Как принято было говорить, душа любого застолья.После супа, постучав ножом по бокалу, произносил тост — за юбиляра, за новобрачных, за героя торжества. На собраниях гильдии или на встречах образованного им СГС, Сообщества гамбургских скорняков, говорил всегда без бумажки и так, что его все слушали. Умел рассказывать анекдоты. Но неизменно не больше одного за вечер и ни в коем случае не из «похабных». Обычно это были анекдоты про вождей Третьего рейха — Гитлера, Геббельса, Геринга, Риббентропа. Однажды министр иностранных дел фон Риббентроп, даже среди нацистов слывший самоуверенным болваном, вместе с министрами иностранных дел других европейских государств был приглашен к голландской королеве по случаю юбилея коронации. На торжественный обед. В этот день королеву сильно пучило. И во время еды она внезапно и очень явственно испустила неприличный звук. Французский министр иностранных дел вскакивает и галантно произносит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева испускает звук вторично. Английский министр иностранных дел вскакивает и говорит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева в третий раз пукает, очень громко. Рейхсминистр фон Риббентроп вскакивает и гаркает на весь зал: «Ваше
Величество! Этот и три следующих раза германская сторона берет на себя!»
Отец рассказывал с невозмутимым видом, без улыбки, не смаковал и смех окружающих, тут же непринужденно переводил разговор на другую, обычно более серьезную, деловую тему. И все это без малейшего заискивания и заигрывания с публикой. Поднимал бокал, держа его за самый низ ножки и как бы чокаясь со всеми сразу. За столом уже воцарялось оживление, смех некоторых дам звучал все заливистей. Он вставал, подходил к пианино, садился, начинал играть, импровизируя, голоса и смех постепенно стихали, изумленные гости, кто с сигаретой, кто с бокалом в руках, обступали музыканта, слушали. Он чуть иронично вскидывал руки, закрывал крышку инструмента, жестом отметая аплодисменты, вставал, извлекал из кармана пиджака портсигар, с мягким щелчком давал отскочить крышке, не глядя, вынимал сигарету, несколько раз легонько пристукнув ею по крышке, захлопывал портсигар и небрежно опускал его обратно в карман. Коротко и точно чиркал спичкой, прикуривал сигарету, выбрасывал спичку в пепельницу — и все это непринужденно, элегантно, выверенными движениями. Курил, слегка отставив от себя сигарету, держа ее двумя пальцами, указательным и средним. На мизинце кольцо с камнем, дымчатый топаз.
Независимость, самостоятельность — главная его гордость.
Человек, которому всюду рады, чьего общества ищут, интересный мужчина, остроумный собеседник — таким был отец.
Но был и другой отец — тот, кто вечерами, сгорбившись, корпел над своими конторскими книгами, вычислял, подсчитывал. Вздыхал, качал головой, безмолвно сжимал руки — да, он медленно стискивал руки, отчаянно их мял, словно силясь раздавить, расплющить, стереть в порошок все свои тревоги. Постоянно ощутимый страх отца — да и матери — перед крахом, выпадением из буржуазного существования, перед непредставимой катастрофой отлучения от своего круга и класса. Боязнь утраты самостоятельности, которая на самом деле была в буквальном смысле заемной, взятой у банков в долг.