На пути в Халеб
Шрифт:
Однажды зимней ночью, перед рассветом, Азуза разбудил грохот грома и дробный стук дождя по крыше и оконному стеклу. Ему почудилось, будто кто-то скребется у порога. Он встал, завернулся в одеяло и приоткрыл дверь. На улице было холодно, острые иглы дождя яростно впились ему в лицо, град больно хлестал по обнаженным рукам. На одиноких крышах селенья Кфар а-Шилоах распластались черные тучи. Азуз хотел было вернуться в комнату, как вдруг на маленькой площадке возле городской стены увидел нечто, что буквально приковало его к месту — он так и застыл на пороге. На маленькой открытой площадке, дрожа от холода под проливным дождем, стоял посреди лужи голый босоногий Ангел.
Когда кровь снова прихлынула к щекам Азуза, он направился к тому месту, сотрясаясь всем телом и боясь даже взглянуть на Ангела. Лишь увидев его отражение в луже, Азуз поднял наконец глаза. Ангел с ужасом взирал на небо, где свивались, дрожа, змееподобные молнии. Он беззвучно плакал. Вблизи Ангел напоминал невысокого человека. Азуз прикрыл его одеялом и повел к своему жилью, и Ангел пошел рядом — послушно, вежливо, молчаливо.
В комнате Азуз смахнул слезы с лица Ангела, нагрел воды, омыл ему ноги, обсушил волосы и обрядил гостя в старую белую рубаху. Он угостил его чашкой чая с двумя кусочками сахара, а себе налил арак, пребывая в смущении и полнейшем
Ангел пил чай, и вдруг лицо его озарилось странным светом, а глаза засияли. Тут Азуза охватила великая радость, и он сказал, вспоминая слова деда и бормотание человека с шофаром о райском саде: «Как на небе, так и на земле, будто в зеркале». Однако Ангел отрицательно покачал головой и вновь залился слезами. Азуз стал расспрашивать его о небесах, но Ангел отвечал лишь какими-то непонятными знаками, и Азуз наконец догадался, что Ангел — немой. Ночью Азузу приснилось, что он выходит поутру на порог своего дома и видит, как с неба дождем падают Ангелы. Он пробудился в страхе: неужто все происшедшее — только сон? Но в углу комнаты белела рубаха Ангела и слышалось его ровное дыхание.
С того дня Ангел поселился у Азуза. Поначалу он ничего в мастерской не делал, зато с готовностью отправлялся исполнять поручения — разносил заказчикам починенную обувь, приносил домой воду и хворост. Как-то раз он собрал рассыпавшиеся по полу закутка деревянные гвозди, в другой раз навощил несколько нитей. Когда наступило лето, он выставлял для просушки башмаки на куполообразной крыше дома. А однажды, когда Азуз заболел, Ангел приточал новые подметки к туфлям какой-то соседки. С годами все привыкли к новому подмастерью. Азуз рассказывал ему всякие истории и пел песни своего деда. Ангел молча улыбался и пил с ним вместе арак.
Взгляд,
или Столетие со дня смерти Пушкина
Пер. З. Копельман
Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома — он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев — и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее — узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки, — или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, лишь более просторная.
Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таковых было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои блистательные награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О Татьяна Николаевна!.. Вкупе с этой грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но ему было бы весьма полезно перечитать свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне шеойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — намеренно или случайно? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали,
— Циф-циф, — позвал он.
— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.
Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», — и много белого вина. Теперь он занимался голубцами, предварительно как следует перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, свершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме казалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился было в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что у Толстого не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но, когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов в сравнении с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих — один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок способен, возможно, создать ящерицу, скорпиона, жучка… И у него еще хватает дерзости мериться своей смекалкой с якобы малым интеллектом Великого Творца! Дима опять подумал о Черниховском: какая жизненная сила в его стихах, какой трепет пульсирует в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и, уж конечно, знал Гомера[28]. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн, — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»
Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшиеся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. (Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, того, что весь в шелках и духах.) Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного недоставало — секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, Дима слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства. Ореховое дерево! Отливающие золотом петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем — пожалуйста, переводчиком в суде — будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США — всегда готов. После смерти матери все необходимое ему покупала тетка. Сам он заходил в магазин, только чтобы купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Maриэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти чернодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820-й? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а то того и гляди поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса — похода вроде бы невинного — кто знает, что может он сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам — например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон — что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось — кричит? Сказочная птица грофит — кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их — их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[29].