На пути в Халеб
Шрифт:
Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой
Стучатся к ним. Семья вздрогнула.
Младой еврей встает и дверь
С недоуменьем отворяет —
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожный посох.
— Почему вы перевели «еврей» словом «иври»? — спросила Кира.
— Это не я перевел, а Фришман[31]. А как, по-твоему, следовало перевести?
— Следовало бы вам, Шаул-л-ль, — сказала Кира, — поменьше верить, что если вы кого-то любите, то и он вас
Черниховский неожиданно покраснел, а мгновение спустя покраснел еще сильнее. Он посмотрел на Диму.
— Только их мелкие писатели симпатизировали нам. Великие нас презирали или были полностью индифферентны, — сказал Дима. — И признайте, что все это стихотворение — сплошная банальщина.
— Только слова банальны! — воскликнул Черниховский. Он взглянул на раскрасневшееся лицо Киры Тамзиной, на свежие пятна соуса у нее на платье… Видно было, что, хотя Черниховский задет ее словами, именно недоверие Димы мучает его. Он посмотрел на ермолку, будто это она была виновна в Димином скепсисе. — Не веришь, — сказал он. — Что ж, расскажу тебе историю о Пушкине, которую ты не слыхал, которую никто не слыхал — ни Гершензон, ни Айхенвальд, ни Лернер, и ни один из ученых-неевреев. Знакомо ли тебе имя Яковлева?
— Заведующий типографией?
— Нет…
— Кто-то из семьи художника?
— Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?
— Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?
— Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени св. Серафима Саровского привезли старика лет так восьмидесяти. Он перенес две или три вправленные грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете стояло несколько ящиков с ладанками, изображающими св. Серафима, — какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные, в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же — случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:
— Из читающих будете, доктор?
— Из читающих.
— Я вот тоже читаю, — сказал тот старик Яковлев, — только главное словами не расскажешь.
— Это вы о чем?
— Это я о взгляде. А вы что думаете?
— Мне-то откуда знать? Я врач, моя задача знать тело, а душу я оставляю на попечение религиозных служителей.
— Вы слушайте, доктор, а я вам расскажу свою историю, которую прежде никому не рассказывал, — сказал старец, глядя на висевшую у него на шее ладанку. — Верно, слыхали о средах у Иванова, в доме, что против Таврического сада, на седьмом этаже, который обычно называли «Башней»? Председательствовал там всегда Бердяев. Иванов его любил. Однажды наскучили Бердяеву бесконечные стихи, которые читали там поэты — каждый из них надеялся удостоиться своей порции воскурений с колеблемого треножника, — и сказал: «В начале прошлого столетия жили в России два необыкновенных человека: самый удивительный из всех русских гениев, Пушкин, и самый великий на Руси святой, Серафим Саровский. То были два отдельных мира. Они не знали друг друга, и ни намека на связь не было между ними, даже слышать друг о друге им не довелось. Их и сравнивать между собою невозможно, потому что нет им общего мерила. И вот я вас спрашиваю, не было ли б лучше, если бы одного из них не существовало? Чтобы вместо этих двоих было бы два Пушкина или два Серафима? Пушкин себя погубил, Серафим себя спас. Пушкин отдал душу творчеству, а Серафим спас свою душу великим духовным подвижничеством, которое сравнимо разве что с великими отшельниками на заре христианства. Что вы об этом думаете? Кто, по-вашему, дороже, хотя бы и на самую малость?» Бердяев, доктор, был там как Даниил во львином рву — среди всех символистов и декадентов… Слушаете вы меня, доктор?
— Я весь внимание, Анатолий Григорьевич, — отвечал я ему.
— А я сижу там и размышляю про себя: сказать или нет? Неверно это, что они при жизни не встречались. Мне об этом отец рассказывал. Но я боялся, что важные господа посмеются надо мной, провинциалом, и молчал. Мне хотелось передать им слова отца: есть одно небольшое обстоятельство, из-за которого Пушкин выходит предпочтительнее святого. Отец мой, как вы, возможно, слышали, был в молодости завзятым кутилой — лошади, карты, много пил, многих женщин любил, много наделал долгов и на многих дуэлях стрелялся. Однажды случилось ему оказаться в маленькой хижине в буран — одну из снежных бурь, которые так любы были нашим предкам, милее даже морского шторма или снеговых вершин. Я, понятное дело, хочу сказать, что любо было им рисовать их в своем воображении. Хижинка была донельзя убога, и еды не было в ней ни крошки. В углу какой-то сумасшедший татарин то и дело принимался истошно кричать, поодаль ютились молча два монаха, башкирский князь играл в карты с каким-то Чичиковым, у которого ворот рубашки весь намок от пота, а два молодца из свиты башкирского князя, казалось, готовы были перерезать этому Чичикову горло по первому знаку своего господина. Да в придачу метель — двадцать семь часов кряду.
Мой отец не знал, чем себя занять. Разве вступить в игру с азиатскими разбойниками? Внезапно от сильного пинка примерзшая дверь распахнулась, и в комнату ввалился человек, закутанный в кучу пальто и одеял, сжимая в рукавице кнут. Он быстро скинул свое облачение. Курчавые волосы, горящие глаза, густые бакенбарды…
— Александр Сергеевич! Какими судьбами? — воскликнул отец, узнав Пушкина.
— Уйди с дороги, Гриша, — сказал Пушкин и одним прыжком подскочил к башкирскому князю. — Негодяй, каналья, мошенник, подлец! Где она, моя несравненная? Где моя красавица? Моя сладчайшая Зюльнара? Что ты с ней сделал, Аскар Байбек? Что ты с ней сделал, шакал поганый? Если хоть один волос упал с ее головы, не уйти тебе отсюда живым. Отвечай немедленно: где Зюльнара?
— Здесь она! Здесь, Александр Сергеевич! — отвечал князь, приподымая расшитое покрывало, под которым спала, свернувшись клубком, как котенок, женщина.
— Давай, князь, выйдем и порешим дело разом. С тобой тут, я вижу, двое почтенных друзей, вот и я повстречал друга. Будешь ли моим секундантом, Гриша?
— Александр Сергеевич… Метель… И пистолета в руке не увидать… Как стреляться-то в эдакую метель?..
— Чушь! Mon parti est pris![32] — отрезал Пушкин. — Всякая погода хороша, чтоб родиться, и всякая погода хороша, чтоб умереть, особенно, когда речь идет о полевой мыши.
— Тут какое-то недоразумение, Александр Сергеевич, — начал степенно Аскар Байбек.
— Недоразумение, какое бывает у карманника с торговцем: случайно рука одного оказалась в кармане у другого. Пойдем, Аскар Байбек, довольно языком молоть.
— Александр Сергеевич! — вскричал мой отец.
— Александр Сергеевич, — по-прежнему спокойно сказал башкирский князь, — неотложные дела требуют меня в Петербург.
— Чушь! Мертвому долги спишут! И убери-ка руку с пояса, а то я тебе вмиг лоб раскрою! — обратился поэт к одному из спутников князя.
— Господа, будьте милосердны! Потише, пожалуйста, здесь тяжелобольной, — проговорил один из монахов, тот, что пониже ростом. Все посмотрели в его сторону. Тощий старик, закутанный в потертый тулупчик, живой скелет, кожа да кости, лежал, привалившись к стене. Он приоткрыл глаза и улыбнулся, его улыбка появилась на лице помимо сознания, как у младенца. Пушкин обратился к меньшему монаху:
— Тебя как зовут?
— Пантелей, ваша светлость, — ответил монах.
— Возьми этот порошок, Пантелей, и дай ему. Пусть проглотит.
Маленький монах поцеловал заиндевевший рукав.
Башкирский князь тем временем перешептывался со своими головорезами.
— Александр Сергеевич, — сказал он, — вы меня вызвали на дуэль. Я принимаю вызов, но прошу отложить дело на полгода. А теперь предлагаю… метнуть банк… кто выиграет — получит Зюльнару. Если вы выиграете, получите еще 600 рублей. А через полгода встретимся, где только пожелаете.
— В карты… на любимую женщину… Да вы, сударь, подлец… Зюльнара… Шакал, как есть шакал! — процедил Пушкин. — Стреляться! Хватит шутки шутить!