На пути в Халеб
Шрифт:
Внезапное подозрение охватило меня, и я попросил ее повторить название отеля и мой телефонный номер. Воцарилось долгое молчание. Я снова сказал название гостиницы и заставил ее повторить номер, цифра за цифрой.
Не желая пахнуть рыбой и пивом, я отказался от заманчивых блюд местной кухни. Ограничился фруктами и плохим итальянским коньяком с красочной этикеткой, изображавшей дикаря.
В гостинице, кроме меня, не было почти никого. На журнальном столике в холле лежали газеты иезуитов с корреспонденциями о славных безбожниках Африки и Азии. Я сидел у себя, положив подушки на сиденье слишком низкого кресла, и, попивая «Веккиа романиа», просматривал прессу.
Мне было трудно усидеть
В конце концов, не в силах долее оставаться у себя в комнате, я спустился вниз. Вручив дежурному администратору сумму, равную дневной стоимости моего номера, я самым серьезным и старательным образом, используя все резервы своего итальянского, внушил ему, что, если мне позвонят, он должен позвать меня с берега пруда.
Когда я спустился к пруду, начал накрапывать дождь, мерный и довольно прохладный, возможно, предвещавший грозу.
Я разделся и вошел в воду. Поплавал с ребятишками, которые выглядели замерзшими и заброшенными. Проплавав с полчаса, не отводя глаз от берега, я вылез, дрожа от холода, и завернулся в гостиничное полотенце, слишком маленькое и истончившееся от стирок. Я отхлебнул «Веккиа романиа». Дежурный администратор помог мне подняться в номер и пустил горячую воду в ванной.
Как не похоже было это ожидание на ожидание Рути в Луке… Она предполагала приехать с первой электричкой. Я проснулся рано и вышел побродить по пустынным улицам. Все кафе еще были закрыты, лишь кое-где попадались дворники с длинными метлами. В поисках открытого кафе я набрел на церквушку, которую вчера не приметил. Когда я подошел, как раз выглянуло юное солнышко и осветило мозаику на церковном фасаде, которая вспыхнула и зажглась чудесным золотым огнем.
В восемь вечера я понял, что Tea не придет. Я спустился в ресторан, выпил три бутылки пива и съел две рыбины. Гроза в Тразимена напомнила мне грозы в Гранд Шартрез и на озере Бурже. Вода, электрические разряды, молнии спорили с моим удрученным состоянием и пробудили во мне ответную бурю. Я вышел на двор и уселся на каменную скамью под могучим деревом. Дождь едва пробивался сквозь толщу листвы. Мелкие шустрые водяные камушки изрешетили землю рядом со скамьей. Я задрал ноги и, оперев их о камень, сидел на скамье, точно на острове.
«Никогда! Никогда больше не позволю себе оказаться в такой ситуации!» — думал я, возвращаясь автобусом в Рим.
Я лег спать, но молодой англичанин, с которым я познакомился на новоселье, разбудил меня. Он так тихо постучал в дверь, что я бы ни за что не обратил внимания на эти звуки, если бы не ожидал вестей от Рути. Я решил, что это почтальон принес мне телеграмму. Вскочил с кровати и увидел, как он спускается по лестнице. Забыв его имя, я что-то крикнул. Он обернулся, поднялся снова и просидел у меня до вечера.
Он говорил о неспособности английского языка передать неповторимую латинскую грусть Пасколи, которого переводил.
Часами всматривался я в его лицо, в его движения, такие неторопливые, спокойные, но вовсе не скучные — в них было что-то завораживающее, как в озерной глади, отражающей небо и облака. Я испугался, как бы он не натворил глупостей в этом мире хищников. В его речи была какая-то симпатичная логика, которую я критически оценивал взглядом постороннего.
Мы встречались по утрам в кафе. Он жаловался на свою «паблик скул» и на соревновательный дух в ее стенах, отравивший
— Я с удовольствием поменялся бы с тобой, — говорил Эндрю после каждого нового рассказа об этих ужасах.
Как-то раз я упомянул имя Tea, и лицо его исказилось и побледнело.
Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.
После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее — Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.
В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».
— Что есть мир? Ничто, ничто, — возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель — плохой музыкант и никудышный иудей».)
Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.
В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.
— Итак, — начал мой родственник, когда я вернулся, — католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?
Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.