На пути в Халеб
Шрифт:
Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве — он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки[44], и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.
В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество,
А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.
Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в бирерию на улице Святых Апостолов мы заглянули в бар выпить паста. Не успели мы переступить порог, как нам бросился в глаза лежащий на столе раскрытый чемодан. Какой-то человек в спущенном галстуке рылся в чемодане, бормоча и вздыхая, а два бармена за стойкой тихонько переговаривались друг с другом.
Когда мой родственник заказывал напиток, человек приподнял голову, ухватился за галстук, который уже почти касался пола, и, взглянув на меня, расцвел, будто друга юности встретил в толпе иностранцев. Он заговорил со мной по-польски:
— Вы только представьте себе мое положение! Пришел я сюда, а эти два идиота…
Недоумение исказило лицо моего родственника.
— Синьор ошибается! — ответил я по-итальянски, притворившись, что не понял его слов, тогда как в глубине души боялся, как бы официанты не усомнились в моем итальянском, и потому перешел на французский, якобы для того, чтобы ему было легче меня понять. Столь сложный маневр превышал мои актерские возможности. Однако уже само мое обращение пресекло речь поляка, который смотрел на меня изумленно и недоверчиво, словно отказываясь принять, что я не из его страны и не знаю его языка. Он пристально изучал мое лицо, стараясь разгадать, что кроется за его чертами, и смотрел мне в глаза, призывая снять неуместную маску. Затем взгляд его упал на моего родственника и неожиданно, словно мгновенно ощутив усталость или обидевшись, он захлопнул чемодан и вышел из бара, громко ругаясь.
— Сумасшедший! — пояснил официант.
— Что здесь произошло? — спросил мой родственник.
Я неохотно стал объяснять, хотя был уверен — он прекрасно понял, что случилось.
— Так почему же ты ему не ответил? Не могу понять! — сказал он.
Если бы его слова шли от чистого сердца, я бы еще что-то промычал ему, краснея, но его улыбка была так демонстративно безгрешна, так самодовольна, так оскорбительна…
Шел мой двадцать четвертый день в Риме, когда приехала Рути.
Она ничуть не изменилась. Появилась на выходе последней и выглядела страшно усталой. Жизненные мелочи давались Рути с трудом. В автобусе мы почти не разговаривали. Я держал ее красивую нервную руку, потом переплел пальцы со своими. Рути бывала лишь в Северной Италии и с недоверием оглядывала подъезд дома, где я жил, его облупленные стены, и даже ремонт в доме напротив, который велся более чем разумно с намерением сохранить стиль здания, воспринимался ею как еще одна заплата на заплате.
Она пошла в душ, и тут я заметил, что
Она вышла из душа в домашнем халате моего родственника, голова обмотана полотенцем.
— У тебя в доме найдется сигарета «вирджиния»?
— Конечно, — сказал я. Я имел в запасе несколько пачек. — Ты приехала без сигарет?
— Забыла купить, когда провозили мимо тележку, — сказала Рути.
Она курила, а я смотрел на ее так четко очерченные губы, на складки, говорящие о чувстве юмора и ранимости. Я рассказал ей о событиях двух последних недель, после того как писал ей в последний раз. Она открыла чемодан и достала несколько адресованных мне писем, в одном из них оказались деньги. В чемодане не было ни книг, ни тетрадей, ни бумаг. Но хуже всего было то, что, когда она распрямилась, я понял, что она не привезла мне никакого подарка, хотя имела привычку привозить подарки всем, даже людям, к которым мы и ходили-то всего поболтать за чашечкой кофе, — привычку, иногда даже вызывавшую мое порицание, словно она оплачивала свое пребывание в мире. И не просто подарки — она тщательно обдумывала, колеблясь и сомневаясь, что купить, чтобы выбранная вещь пришлась по вкусу будущему хозяину.
Я смотрел на нее краешком глаза, но не мог уловить никаких перемен, разве что она чуть-чуть повзрослела.
Я продолжал рассказывать — о пенсионерах, о своем кузене, об Эндрю, о мягких альбомах с эротическими картинами.
— Наконец-то я в Риме, — сказала неожиданно Рути, — и сижу в запертой комнате. Ну-ка, покажи мне город.
План прогулки созрел в моей голове уже давно. Мы вернулись поздно, любили друг друга, и я ничего не знал. Желание рождалось в ее воображении или во сне, после фильма или после сновидения, и тогда она будила меня среди ночи. Другие вечера проходили относительно спокойно. Отсутствие подарка терзало меня. Рути не привезла мне подарок! Возможно, она была слишком занята перед самым отъездом, а возможно, забыла положить подарок в чемодан. Я вспоминал те нередкие случаи, когда считал ее провинившейся, а единственной причиной всему была ее рассеянность или забывчивость. Если бы что-нибудь произошло, она непременно привезла бы мне подарок. Алгебра возможных ситуаций утомила меня, и я задремал, но беспокойство осталось.
Наутро я продолжил свой маршрут. Вечером мы пошли на концерт во дворе скромной часовни. Меж кустами горели фитили в маленьких плошках, и кто-то полез на крышу и укрепил там большой факел. Цветы и зелень вокруг нас благоухали, а исполнение, хотя и слабее, чем в больших городах, пленяло свежестью.
После концерта мы зашли в ресторан и у входа задержались у подносов с овощами, которые едят в Риме, овощами, напоминающими траву и колючки. После легких закусок я рассказал Рути о вечере «Зорзо». Несмотря на то что я не воспринимал тогдашний «успех» всерьез, в присутствии Рути я вспоминал о своем триумфе с подлинным воодушевлением.
Год назад мое самоупоение производило на Рути неотразимое впечатление; не осталась равнодушной она и теперь.
Не глядя на меня, она торопливо проговорила:
— Когда ты был во Франции, я познакомилась с одним парнем, и мы решили пожениться. Я приехала, чтобы сказать тебе об этом.
Что-то кольнуло меня.
— Не стоило так трудиться. Ты могла сказать мне это по телефону.
— Прости, что не написала тебе, но у меня просто не получилось. Я принималась несколько раз…
Меня удивляло, что я ничего, кроме смутного ощущения утраты, не чувствую. Но когда я открыл рот, собираясь что-то сказать, слова не шли. Я едва слышал ее голос: «…три месяца ты не писал…»