На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Он предположил, очевидно, мое перманентное пребыванье с ним в поисках этнографических древностей; я же, имея заданием «орнамент», был рад этой дружбе: «Ну — думаю, уж и направит он руль моих устремлений!» Но «орнамент» Д. Н. испугал; старичок все меня загибал в географию; я еще пробовал пускаться в этнографические беседы, весьма сомневаяся, чтобы показанные им осколки камней были подлинными «граттуарами» иль первобытным орудием, представляющим ценность; мы шуточно спорили; раз даже я утверждал, что коль то «граттуары», то я могу принести ему много дюжин эдаких «граттуаров» с прогулок близ Новодевичьего.
И я увидел тот же хитренький взгляд: безотзывный!
Так проборовшись два месяца из-за «орнамента» и, говоря откровенно, распарясь
Меня спросят:
«Ну, а как с указаниями?»
Для чего? Все ж указано: овраги бывают — такие, сякие; и борются с ними — так, сяк. Материал? Докучаев, Масальский, статеечек несколько, да глава динамической геологии («Сила размыва»). А практика? Всюду, куда ни приедешь, — растущий овраг; ложись в траву и наблюдай его формы, отвесы; учитывай плодородие десятин, отстающих в сравнении с плодородием плоских поверхностей; бегай к оврагу, калоши надев, после ливня, чтоб видеть эффекты размыва; Владимиров север объездил, чтоб зарисовки костюмов иметь; я же лето провел комфортабельно в Тульской губернии: лежал на животе, любуясь закатом и, между прочим, имея под собою обрывистые овраги, все камни в них скатывал (прелюбопытно!).
Так я сочинял про овраги: «весьма» получил.
Лишь одно неприятно: зачисленный в списке «географов», я был обязан по роду занятий и к Лейсту таскаться (практические занятия у Лейста для нас обязательны были); по лестницам обсерватории браживал (очень высокие) и дождемерную кружку (пустую) держал я зачем-то в руках.
Нет, физическая география, как и метеорология, — не науки, а помеси пестрые: тут тебе кое-что из «Геологии» Иностранцева55, кое-что просто из физики, кое-что из черчения (картографическая проекция), кое-что из космографии (закон, кажется, Вера — речных берегов); то же — метеорология: анекдотический сборник в пятьсот страниц «помесей» (учебник Лачинова).
Просто выяснилось: «горе»-я специалист; защищаюся я: физическая география — «горе»-наука!
Моему внезапному исчезновению не удивился Анучин; и тот же все добренький голос, и тот же все плач поперечных морщин: только искра иронии в глазах усилилась явно.
По напечатании моей статьи «Формы искусства» в весьма для Анучина одиозном «Мире Искусства»56 он мне подмигнул среди лекции, иронически процитировав громкую фразу мою из статьи: мол, читал; подморгнул он беззлобно, хотя, вероятно, статья озадачила (профессор Кирпичников, передавали, ее похвалил); с появлением этой статьи старичку стало ясно, что путь мой — весьма-весьма мимо моей «специальности», как и пути его слушавшей группы, среди которой художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, а Петров, его слушатель, вероятно более думал о музыке, как я думал о Мережковском, о Брюсове, о строчках Блока и даже о нитробензоле, который я в анилин превращал в это время.
Понявши, что путь мой далек, что естественное отделение факультета — мой двор проходной, успокоился он; и весьма благородно спасал на экзамене от тупоумно вперенного и бородатого Лейста, желавшего очень меня доконать.
Дмитрию Николаевичу, доброму старичку, как с вершин араратских взиравшему на факультетские злобы, — спасибо!
Совершенная противоположность — лекции Климента Аркадьевича Тимирязева, представителя той дисциплины, которая стала мне самой далекой в то время, когда он нам начал читать: не интересуяся вовсе растением
Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он, вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на при-взвизге, — таким прилетал он в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков: влетев в сюртуке, обтягивающем тончайшую талию, он, громом встреченный, бег обрывал и отпрядывал, точно танцор перед его смутившею импровизацией тысячного визави в сложном акте свершаемой эвритмии; стоял, полуизогнутый, но как протянутый или притянутый к нам, взвесив в воздухе очень худую изящную руку; переволнованный, вдруг просветляясь, сияя глазами, улыбкой цветя, становяся чуть розовым, кланяясь; и протягивал, чуть-чуть потрясая, нервнейшие руки.
Приветственный жест этот нам, как ответ на приветствие, так к нему шел, так слетал безотчетно, что всякая мысль, будто бьет на эффекты (о нем говорили так клеветники), отпадала; перекид пониманием меж ним и собравшимися был естественен так же, как радость весенняя, обуревающая на заре; видел он в молодежи зарю социального взрыва; и видела в нем молодежь зовы зорь; манифестация жаркой волною охватывала. Но вот он начинал: поражало всегда расстоянье меж взрывом восторгов и темою после взволнованной паузы: о растворах, о соках растений, сосудах и плазме.
На первую лекцию к третьему курсу под топанье, аплодисменты влетал он с арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден студентами; он — демонстрация клеточки: редкий пример, что ее можно видеть глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.
В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса, рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между взлетами голоса — фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и — падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии, точно себе самому дирижируя, — он не читал, а чертил свои мысли, как па; и потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов чертить нам.
Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста ритмического.
В эту пору такими же взрывами, взлетами ведь протекала борьба его с министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех курсов, встречать его ревом; и он перед нею расцвел в той же паузе вытянутой57.
Все, к чему ни касался он, символом пело: и красная лента, которая механически на профессора сваливалась и в которой был должен профессор на акте читать (с треуголкой в руке и при шпаге), — эта красная лента пропела пред тысячной аудиторией знаменем красным, когда Ти мирязев на кафедру встал.