На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Два темперамента! Понятно: в линии касания сфер явления атмосферы разражались образованием бурных осадков в виде студентов-марковниковцев, вооруженных горелками и отнимающих силой столы у «зелинцев», после чего начиналась история, длящаяся годами.
В мое время уж не было славных боев; впечатление от «генерала» стабилизировалось: распахнется дверь черным отверстьем, и явится бегемотоподобный старик с баклажанного цвета лицом, обвисающим белыми с желтизною косыми какими-то бачками; маленькие глазеночки мечутся над повисающими глазными мешками; пофыркивает как-то: милостиво-разъяренно; одутловатое лицо таит взрыв: не то шуткою выпалит, а не то изругает; одутловатый, приземистый, в серой поношенной паре, в огромнейшей шапке и в каменных ботиках, постоит, помолчит, посопит; и вдруг рот раскривится; студенту мигнет, повернется и, еле передвигая ноги, уйдет в коридор.
Сравнительно
Так вот, — начал я с Александра Николаевича, а свернул — к Кижнеру; след простыл первого, а на второго — наткнулся: в который раз. Кижнеровский прибор зажил самопроизвольною жизнью, уже не нуждаяся в Кижнере; ночью кипит себе; Кижнера даже не видишь: он стал транспартировать; вовсе невидимый, потому что прибор примелькавшийся — Кижнер и есть: туловище — холодильник; а голова — реторта, наверное, испаряющая исследование, просеку вырубающее; мы, студенты, имели нюх; чувствовали по разрастанью прибора — рост мыслей; иной начнет с маленького; глядь, — посиживает верхом на паяльном приборе и трубки стеклянные гнет; стеклодув ему дует в подвале гигантскую колбищу; глядь, прибор вдвое: разъехался; и на второй уже стол переехал: явилась сложнейшая сеть из коленчатых трубочек с вставленным хлористым кальцием; появилась стеклянная палка термометра; и, как паук, Кижнер ткал свою стеклянную паутину; а самого — не видать; года два натыкался на лысого, рыжего, странно розового (бело-бледный: по середине щек — пятна), очкастого человека, одетого черт знает как: в чем-то рыже-засаленном и пережженном; он обнаруживался нелепо у брома, в подвале, в проходе; толкнешь его здесь, там наткнешься; он не человек, а немой инвентарь.
— Кто это?
— Кижнер.
Тогда еще я просовывал нос в его специальнейшую работу «О строении гексагидробензола»;43 его же я знал по прибору, лепечущему здесь неделями; а человека под ним не приметил; уверен: введи-ка в переднюю лаборатории бабу-ягу, поведет она носом и скажет:
«Здесь Кижнера дух: гексагидробензолом здесь пахнет»44.
В мое время лаборатория во многом становилась какою-то «кижнерицею», а Кижнера — нет; тот насвистывает, этот голос подает; Кижнер — вовсе немой; проявляет себя разве тем, что толкнешь его локтем в проходе, в ответ оплеуху получишь его полотенца, с плеча развевающегося: оголтелый взгляд малых, безвеких, моргающих голубеньких глазок, точно головки притертых двух пробочек, красненький носик, очки, рыжий растреп бороденочки, кругловатая лысинка: часть собственного прибора, толкающаяся алогично — у бромовой банки, при которой чихаешь и кашляешь (при отливании бром ест гортань); и я думал, что Кижнер — чахоточный, брому нанюхавшийся; было бы странно узнать, что у Кижнера — дом или, боже упаси, есть жена; его дом — органическая лаборатория; жена — аппарат, с которым занимается деторождением; пеленками детей Кижнера, бензольных веществ, все, бывало, разило; недавно сравнительно мне рассказали последствия, постигшие Кижнера, от неумеренной работы над радием.
Говорю о Кижнере; а начал с А. Н. Реформатского; ассоциация по противоположности.
Оборванный, заплатанный, длинноногий Кижнер, в зеленому храсчатом коротком пиджаченке; застегнутый на все пуговицы черного, чистого сюртука Александр Николаевич, с чистейшим полотенцем, декоративно брошенным на плечо, около вспыхнувшей случайно, в случайном месте, горелки, которой судьба на неделю угаснуть, чтобы вспыхнуть в другом помещении, точно блуждающий огонек; немой Кижнер и громкий, но редко гласящий басок Реформатского, пересекающий все помещения; черт знает каковская оправа кижнеровских
Не сомневаюсь, что до меня — да и после — он много работал, приборы сплетая: при мне не работал, работая совсем на другом поприще: вводил в химию нас и курсисток.
Каждая наука имеет свои специальнейшие глубины, противопоставленные высочайшим принципам, которыми владеть не умеют столь многие (чаще всего — специалисты); редчайший дар — увидеть научный ландшафт как феномен культуры; и, пережив его всячески (эстетически, философски), пропеть им в сердца толп, чтобы десятки и сотни из них двинуть в химию; мобилизация кадров научных поклонников Менделеева — специальность еще более редкая, чем специальность отсиживанья у приборов; Кижнер казался количественным синтезом: работником, равным двадцати; Реформатский казался каким-то химическим синтезом: из «Основ химии» и его дум о ней рождалась неповторимая песня, пропетая всей культурной Москве и зажегшая неугасимую лампаду огромнейшего восхищения перед ландшафтом науки, увиденном в его целом.
То, что мы получали от Умова, как песню о физике, как полет с ним над мирами Максвелла, то мы получали от Реформатского: этого мы получить не могли ни у Зелинского, ни у Сабанеева.
Он поставил в курсе периодическую систему, как некий космический, песни поющий орган; из нажимов клавишей рокотали мелодии соединений веществ, данные в ритме системы, где качественность, вес и цвет элементов рождались из места таблицы, которую понимал Реформатский как музыку; прямо с лекции этого непередаваемого химического вдохновителя я окунулся в «Основы химии» Менделеева, ставшей и мне химическим евангелием.
— «Основы химии», — говорил Реформатский, — есть наше химическое евангелие.
И он прав: после Бора и перепроверки системы Менделеева рентгенологией она лишь окрепла.
Курс Реформатского, апостола Павла «от Менделеева», я никогда не забуду.
Среди фигур, примелькавшихся в лаборатории, помнилась встрепанная фигурка Крапивина, точно выглядывающая и подглядывающая, с пробиркой в руке, или с книжечкой, в которую, озираясь на нас из-за шкафа, он вносил что-то наспех; и вновь ускользал; как летучая мышка, писал он восьмерки, эволюируя между профессором и меж студентом; не разберешься, бывало, с кем свой, с кем чужой; все пробирку принюхивал, как алкоголик принюхивает рюмку водки, а не кислоты; преученый очкан с покусительством на анекдотик, прошептываемый меж двух шкафов: среди двух реакций: казался какою-то недотыкомкой45, с грубоватою прибауткой; такой фамильярный; и вдруг, разобидевшись (был обидчив), свинью подлагал, предлагая студенту приготовить подлейшую вонь.
Рассеянно и неярко мельтешившая эта фигурочка являлася фатумом: без Крапивина не проживешь в «органической»; тон панибратский не гарантировал от неприятностей, маленьких, складывающихся в большие; начнет строить мины, все выйдет подмоченным: уверенность в знании, реакция; а — ни на что не пожалуешься; та же простецкая маска, но что-то мотающая на рыжеющий ус и такую же бородку; то — неприятные для тебя, случайные жесты добрейшей, ко всем расположенной личности: бывают такие случайности; под руки скажут, — ты кокнешь термометр; перебегут дорогу в ту минуту, когда производишь ответственное измерение, — и нет измерения; дадут очень легкую работку, — но только такую вонючую, что и не в силах ты преодолеть этой вони (случайность!).
Нет, лучше персону сию обойду, объяснив впечатленья свои: «Встал ты с левой ноги: вот и кажется то, чего не было!»
Иное мое впечатленье от прохожденья количественного анализа у Дорошевского, бледного брюнета с подстриженной бородою, с печальным и умным, красивым лицом; он похаживал в серой иль светло-коричневой паре: такой опрятный; и — не шмыгал, являясь тихо и дельно: вступить в отношенья с работающими; потом удалялся, не видясь почти; не могу я сказать, чтоб работою был очарован (этот анализ был нужен для права «органиком» стать); Дорошевский пресухо давал нам взвесить порошинки: и сухо гонял перевешивать их; мы балдели часами перед чувствительными весами; Дорошевский не нажимал; и не распускал; у него был свой срок для зачета; зачет был обязателен для начальства, коли мы записывались на количественный анализ; и незачет — вписывался в формуляр как изъян; полугодие — официальное время зачета; коли начинали занятия осенью, пред рождеством надо было, хоть тресни, окончить работу.