На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
«Ну, конечно же, человек происходит от обезьяны».
Отодвинув кафедру, косолапо оцепеневал с мелом в руках и с пропученными пред собою глазами, не видя студента, которого взглядом фиксировал; раз этой точкой фиксации стал я, сев в первый ряд; как в меня впучился он, так и не поворачивал головы, меня не видя, лишь поворачиваясь к доске (рисовать) и потом продолжая вперение глаз в ту же точку (в меня).
Постояв, помолчав, начинал свою лекцию он, выбивая громким и ровным голосом точные, ровные, гладкие фразы, как выученные наизусть; вероятно, он так говорил от слишком ясной ему картины мысли, насквозь индукции; ровно, строго, спокойно она выбивала в нас твердый рельеф. Развивал ли теорию радикала циана, слагающего белковые вещества, рисовал ли этап преформации хряща в
Кончив лекцию, клал он свой мел и без паузы тихо и прозаичнейше удалялся с опущенною головою, вперясь пред собой исподлобья, точно это не он выбил в нас барельеф; и точно лекция его — не событие в жизни курса, а просто стирание пыли со шкафа: весьма прозаичное дело; казалось, что Мензбир в любой момент жизни готов прочесть великолепную строгую лекцию; и в любой момент лекции этой ее оборвать, чтобы без перехода заняться стиранием пыли; он говорил ведь на лекциях лишь о том, о чем думал двадцать четыре часа в сутки; и оттого было строго молчанье его, что оно было — произносимой научною мыслью. Я не видел профессора с большим отсутствием позы и фразы иль с меньшим желанием поддержать репутацию одного из любимейших профессоров; мне казалось: он делает все, чтобы потерять популярность; помнится, что боялись к нему подойти: его громкий басок мог огреть; разлетишься, а он отчитает тебя; его часто встречали и провожали аплодисментами, на которые он — нуль внимания: точно их нет; лишь морщина означится, вид станет более зверским; гориллою-умницей, или пещерным аборигеном он выглядел с головой, переросшею современников на миллионы лет, — а ходит в шкуре. Михаил Александрович, право, казался таким.
Вид вовсе не располагал к легкому общению с ним; а любили за лекции, за строгую честность, за идейную непримиримость к казенному духу; ученый, на десять голов превышающий прочих из группы зоологов, был почти вытеснен из Зоологического музея, куда не являлся, ютясь со своими студентами, местами и коллекциями чуть ли не в частной, специально снимаемой квартире, где было тесно и неудобно: а курс наш ломился работать у Мензбира; мест же не было вовсе; Тихомиров и Зограф владели и помещением, и материалом, и штатом помощников, и местами, и прочим; высшее начальство из «вне университета» так действовало, что Мензбир упразднялся как бы.
Ни кокетства, ни позы или желания подыграться к нам. Мрачность одна.
Но именно мрачностью и внешнею некрасивостью действовал он: был прекрасен воистину.
Он разогрел биологические интересы во мне; обстоятельства неожиданно так сложилися, что ареною интересов стал мне сам собою подставившийся Зоологический музей. На первом курсе не было практических занятий с Мензбиром; и были — у Зографа, давшего мне авансы к широкой работе. Когда же позднее рванулся я к Мензбиру, то мест у профессора этого не оказалось уже. Мензбир внушал уважение; не забывал я, что он был любимейшим учеником крестного моего отца (С. А. Усова);30 в те уже годы учителем был он нынешнего академика Кольцова, на первой лекции которого я присутствовал.
Мензбир — строгий экзаменатор; экзамен его означался эпидемией провалов, которой предшествовала эпидемия страха; он не щадил тупоумия, разгильдяйства, незнания; вместе с тем: он делал все, чтобы трудный предмет превратить в популярный, в рельефно воспринимаемый; экзамен по введению в сравнительную анатомию при строгих требованиях экзаменатора был прелегким лишь оттого, что я слушал профессора, не пропустивши, кажется, ни одной лекции; каждая входила картиною незабываемой (несмотря на тяжелый научный балласт); при учебнике Мензбира, знания которого требовал он, лекция восстановлялась сполна; не забываешь того, что в тебе формирует метод.
Иначе вошли его лекции по сравнительной анатомии позвоночных (третий и четвертый курс); эти лекции — номенклатура, данная четко, но с труднозапоминаемыми подробностями; позвоночными интересовался я мало; на лекциях этих я редко бывал, день просиживая в лаборатории;
Он стоит предо мной точно высеченным из цельного камня: модель «homo sapiens», возглавляющая коллекции видов Зоологического музея, он — сама научная честность, брезгливо отмежевывающаяся от эффектов, сведения счетов, дешевенького политиканства и прочего.
Этому профессору хочется сказать горячее спасибо за то, что он нам, студентам, давал.
Иное впечатление живет от Александра Андреевича Тихомирова, некогда дарвиниста, потом — антидарви-. ниста31, ректора, к которому не питали особой приязни; М. А. Мензбир был любимец; А. А. — нелюбимец: ректор, не дарвинист, антагонист Мензбиру; не верили пылу анти-дарвинистических выступлений ректора и яркой любезности с оттенком «шармерства» в общении с нами; несчастнейший тон! И — несчастная внешность! Высокий, вертлявый, худой, серо-дряблый, с бородкою маленькою, серо-русой, небрежно бросающий слова; и вздернутый носик курносый, в пенснэ; резкою интонацией и фистулою картавящего, пришепетывающего голоса, чуть-чуть напоказ, с обезьяноподобными движениями длинных рук, — он не нравился; и называли его «макакой», или — «маркизом»; казался «макакою», думая, что он — маркиз; ректор-шармер, антидарвинист, перед нами подчеркивающий дружелюбие и желание всякого благополучия нам, вызывал оппозицию; видом своим говорил: не попадайтесь на удочку модных теорий; и я — заблуждался, но разобрался; и вот я, как друг, как наставник, как крупный ученый, доказываю правоту своей критики.
А мы не верили.
С развязным шарком, с привздернутым личиком старой макаки, играющей роль, он влетал с большим треском на кафедру; и дружелюбно кладя свою длинную руку на чучело, с юмористическим щуром оглядывал нас сквозь пенснэ, вздернув нос, и громчайше цедил:
— Эээ… гээспээда… говорят, чтээ… — ворошил шерсть гиббона он, — чтээ это — наш предок…
Было ясно, что предок А. А. — не гиббон, а — макака.
Глядя ж на Мензбира, я думал: в тысячелетиях времени доработалась обезьянья природа до очень прекрасного экземпляра.
Вид же этого ломающегося профессора (может, — от нервности?) мысль укреплял о происхождении от макаки «этих» гримас, — обезьяньих и вырожденческих.
Тон небреженья с подшарком всегда был присущ Тихомирову; помню чету Тихомировых с детства; и — с детства помню: громчайшее пришепетывание неприятнейшего фальцетто; весьма утверждали, что он даровитый ученый; антидарвинизм — просто муха, ему не мешавшая уходить в шелководство; и разговоры о шелковичных червях, скорционере, которым питаются черви, мне памятны с детства; Ольгу Осиповну, супругу, он называл «мамашею» (выходило — «мэмэша»); в громчайшем «мэмэша» был тот же несчастнейший тон, нам казавшийся позою; есть несчастнейшие интонации, уродящие человека, не менее отсутствия носа. Какой-то природный изъян, а не поза, казался в нем моральным изъяном; курс, им читанный, был интересен — в деталях; а в целом — не нужен.
Стиль лекций Мензбира — стиль художественного реализма; стиль лекций А. А. — аллегорическое барокко, гофрированные выкрутасы подробностей, философических отступлений, порой интересных; а в целом топилась главная мысль: антидарвинистическая тенденция; иные из лекций Мензбира мог бы теперь повторить чрез тридцать лет; а что говорил Тихомиров, в чем сила его главной мысли, сражающей Дарвина, — скрылось в густом тумане; в момент слушания уж была она тусклая, строимая на аналогиях (не гомологиях): стиль Малого театра эпохи упадка, — так во мне отразился тот курс; преинтересных подробностей, как, например, объяснения значения эмбриолога Ковалевского, не отрицаю я; очень неглупый, талантливый человек, специалист по шелководству, некстати вызвавший в суд Дарвина, — таким остался он мне; очень действовал самоуверенный тон, и указание «некоторым, которые» думают не по профессору (читай: «Мензбир»).