На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Стиль каламбуров — Лесков, доведенный до бреда, до… декадентства; иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в «Симфонии» и в «Петербург».
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала его:
— Вы опять за свое!
— Не любо, не слушай, а врать не мешай, — отзывался он, что-нибудь высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя (каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом, полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами
Эта потребность к чудовищностям — органический зуд, выраставший из вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с «бытиком», мысли такие расплющивающим; из среды — куда вырваться? Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители — сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался он «бытику» не от любви, а… из страха: проштрафиться; и — быть наказанным… Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к «не как полагается», следуя в быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, «как и все», я ни в ком не встречал; «всем» легко то давалось; а у отца это «быть, как и все» интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот «у всех», он проделывал все бытовые каноны.
Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и — выпирали: смешными казались; отец был смешнее их всех.
Кто выравнивал фланг бытовой?
В первую очередь выравнивала «профессорша»; много я типов видал; в многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила «профессорша» восьмидесятых годов, я, бежавший давно от профессорш, — могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого «как у всех» не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от «как у всех» не каралось с такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я, что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном мненье, что «мы» — соль земли; стало быть: «как у всех» означало для нас — как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало быть: сумма имен — сумма всех преимуществ над прочими.
Вовсе не видели: целое — еще не сумма; в сложении славных имен упускалось из виду, что «славное» славной личности изливалося в лекции, в книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш; такое лепление превращало остатки действительной «лепоты» в пренелепое что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре, простите за выражение, выносились… в уборную; и утекали по водосточной трубе от достойной квартиры к полям орошения.
При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе; говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о «Янжулах»; а «Янжул» — не «Янжулы»; «Янжулы» —
В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.
Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он — глупо мычал и потерянно улыбался; наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: «парки» жили, осуществляя отбор самых злых, самых «парочных» парок; в результате отбора вынашивалася «тиранша», которой вручалася власть неограниченная и тупая над данным участком славнейшего «Города Солнца»:47 университет — Город Солнца.
Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет «мамой крестной»; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что — чтил; моя мать не раз плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя… чтила; столь разные во всех проявленьях, родители… одинаково «чтили» Лясковскую; за что ее чтили? Не спрашивайте: не они ее чтили; а «что-то» в них чтило ее; то, что чтило, — глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.
Неславная честь — честь моральной нагайки!
Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной мрачной иронией «каламбурищ» горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры — отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
Вот почему мне бывало от них страшновато; они — не развеивали перепугов моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от математиков, от крестной «мамы»; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя его до бредовых фантастических форм уже.
Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, — испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца; предо мною стоял ряд канонов; и — страшный канон: «как у всех»! Он — давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В эти именно первые миги сознания сколькие «Бореньки», сколькие «Танечки» из возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот, кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость бунта — все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт, конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают благое спасение в будущем, — просто ужасно: живешь, ощущая преступность свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб, закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление «лба», — содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал, что почитание мое мне постыло: постылое «чтение»! Я поступал как отец: он ведь чтил «как у всех», разрушая гротесками «чтенье» свое; но так «чтить» не мог долго я; я перестал «чтить», но делал вид: почитаю! Это насилье рождало во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом); но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть «дичь», как и он; испугался он: