На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
— Посидите тут, — вот, изволите видеть: морю тараканов; да-с, да-с — тараканы у нас развелись.
Отвернувшись от математика, бросился он спринцовкою за убегающим тараканом:
— Ах, ах, — негодяй: ишь ты, — тоже спасается; а я его…
Моя мать, тетя и гувернантка, следящие исподтишка за картиною этой, тут фыркнули; сам математик почтительный, вижу, уже начинает беззвучно трястись; и кухарка, и горничная тоже пляшут плечами; и я смеюсь; только отец — нуль вниманья на смехи, хотя слышит их:
— Ах, какая гадость; вот дьявольщина, — развелись тараканы: скажите, пожалуйста!
Только минут через двадцать, сойдя с табурета, отдавши прислуге халат, он подшаркнул,
— Ну вот-с, и прекрасно: садитесь, пожалуйста, — ведь уж и так математик уселся, — да-с, нечего делать ведь: тараканы — ужасная пакость; ну, чем я могу вам служить?
Темен был мне отец в этих странных усилиях к ясности, к точности и к немедленной ликвидации всякого иррационального пятнышка, выступившего перед ним точно на переосвещенной поверхности; он все удивительно переосвещал: освещал со всех сторон пунктами и подпунктами своих объяснений; но переосвященная плоскость переменяла обычный рельеф: на рельеф диковатый и от переосвещения — темный:
— Люблю я Риццони: вот это художник; его можно в лупу разглядывать.
Он очинивал карандашики так, что их прямо бы под микроскоп: до того совершенно они заострялись; и всем выдвигал острие карандашиков, как неизбежное; люди смеялись: —
«Чудак»!
Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в переобъясненности, в переочинке им все выдвигалося, как действительность подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его представлении — мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением аналитических данных прийти.
Он и видел не так; и не так объяснял: слишком ясно; и оттого — темнота водворялась.
Мне было отчетливо, еще когда я был «пупсом», что он — очень темный, непонятый: матерью, мною, прислугою, учениками, всем бытом профессорским: «добрые знакомые» видели не отца, а пародию.
Но я, подрастая, непонятым был; и отец боролся с идеологией моею, вкусами в искусстве, «мистикою», которую ненавидел он; но сквозь «при» он разглядывал уже непонятого и во мне в последние два года жизни; и даже: со страхом, с соболезнованием, с жалостью нежной поглядывал он на меня, когда я стал уже «притчею во языцех», — в профессорском круге, среди борзописцев, помоями поливающих за дерзкое письмо «к либералам и консерваторам»11, своего рода юношеский манифест к «отцам», с которыми нам делать нечего; с благодарностью вспоминаю, что в эти именно месяцы всяческих расхождений во взглядах подчеркивал он: безотносительно к «что» он доволен моим методологическим оформлением иных из мыслей; была напечатана только что статья моя, «Формы искусства»12, построенная на своеобразном преломлении взглядов Оствальда и Шопенгауэра, которого ненавидел отец.
Тем не менее, прочтя статью, он сказал:
— Прекрасная статья: прекрасно оформлена!
Одобрение относилось не к идеям, а к методам оформления; между тем: статья эта, прочитанная прежде в студенческом обществе, вызвала ужас князя Сергея Трубецкого, отказавшегося председательствовать на моем реферате; так же поступил и Лопатин;13 мой отец, в противовес профессорскому мнению, выказал тут и непредвзятость, и объективность; его радовало,
Меня поражало в отце сочетание непредвзятости с резким пристрастием; поражало и сочетание гуманности в жизненных вопросах с узким фанатизмом в настаивании на проведении мелочей именно так, а не иначе; и — страсть к ясным формулировкам, уживающаяся со страстью к дичайшим гротескам, подносимым под видом сочиненного каламбура, порою развертывающегося в рассказ, как-то: «О Халдее и жене его, Халде»14, «О костромском мужике», «О Магди» и т. д.
Тут «чудак» в нем скликался со мной.
Не было между нами типичных, тургеневских отношений по чину: «Отцы и дети»; моя полемика «с отцами» почти не задевала отца: это-то он понимал, ибо не он ли раскрывал мне глаза на иных из «отцов»; он и не был «отцом» мне по возрасту — скорей «дедом»; по теме своей он в одном отношении взлетел над «отцами» в какое-то иное и горное измерение; в другом разрезе, как «дед», или «отец отцов», был теснее связан с действительно славными традициями науки, а не с культом слова «традиции», которым злоупотребляли «отцы» и с которыми они фактически уже не были связаны.
В эпоху моей борьбы с профессорским бытом я и не мыслил об отце-деде, как и об отце-друге; а если я видел его опутанным «бытиком», я скорее его рассматривал, как безвинную жертву «бытика», в котором его обходили и в прямом, и в переносном смысле; у него была полная атрофия профессорского величия; он готов был спорить, как равный, с любым бойким мальчиком; я не видывал никого проще его; мне порою его хотелося защитить от других, не простых, мещан быта; они видели в его простоте нечто, ронявшее его в их глазах; и хихикали за спиною у этого Сократа, а подчас и Диогена девятнадцатого столетия; с уважением разговаривал он — с полотером, с кухаркой, с извозчиком — о полотерной, кухарочьей, извозчичьей жизни; простые люди души в нем не чаяли:
— Николай Васильевич, — наш барин… Ведь вот человек: золотой.
А тупицы пофыркивали:
— У профессора Бугаева, вероятно, старческое размягчение мозга, — сказала однажды одна из интеллигентных тупиц.
А в это время: выходили его замечательные брошюры, одна за другою, читались прекрасные лекции и писалась глубокая статья по философии математики: но простота вершинного кругозора и ширь птичьего полета не принимались в быту.
Старинная тема: «Сократ и Ксантиппа»15. «Ксантиппою» быта заеден был он; эту грубость к нему подмечал я у многих, как будто бы вовсе не грубых людей; ими делались «отцы» — профессора, знакомые, ученики, друзья и родные.
Мой идеологический фронт борьбы с «отцами» отца миновал.
Я родился в октябре 1880 года; отцу было уже сорок три года; год его рождения падает на год смерти Пушкина;16 в год смерти Лермонтова он прекрасно помнит себя осажденным лезгинами в маленькой крепостце, близ Душета, где он родился.
Отец его — военный доктор, сосланный Николаем Первым и, кажется, разжалованный; так попал из Москвы в Закавказье он, чтоб годами службы себе завоевывать положение; храбрец и наездник, он пользовался уважением среди врагов-лезгин: он их пользовал часто, когда попадались в плен они; он безнаказанно ездил один в горах; «враги», зная его, его не трогали; выезжали порою к нему и выстреливали в воздух в знак мирных намерений; первое детское воспоминанье отца: гром орудий в крепостце, обложенной лезгинами.