На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
Шрифт:
Вылезет из своей избы как всегда заспанный тракторист дядя Коля, вялыми руками, сотрясая, рыжий чуб, подергает за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, — и трактор поедет туда же, куда пешедралом ведет полтора мужика Маруська.
— Ну вот, — сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «Товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. Трепали, что за два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и возвращался обратно. Рассказывает он как-то
— Батя, не отставай! — командует Маруська.
Маруська идет посредине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, — будто лягушка квакает. В сапоге, наверное, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше подымался кверху, а рот настолько широко растягивался, что были видны десны. Маруська — старая дева.
Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза — не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана — ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.
Кузьмич ходит мелкими частыми шажками: видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему под шестьдесят, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он поднимал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, — с верхушки.
На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом — страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают черные щи из капустного крошева и водку. Если уж он попадает на станцию, то возвращается навеселе. Еще с поскотины слыхать его песню «Когда б имел златые горы...», а в перерывах — двухстрочную припевку-частушку «Ух-ха-ху ха-ху ха-ху. Хоть бы худеньку каку». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, — он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе, правда, есть два-три мягоньких матюжка, но он ими пользуется не больше, как знаками препинания.
Они идут в Трестуны — самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разнокалиберных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, но точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.
Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь — косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь. Одним словом, болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.
Несколько дней назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них-то можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах — так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.
Вчера весь день косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины в тот день ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что Кузьмич прозевал застолбить самые укосные поженки, и то, что хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.
Он взмок на первом же прокосе.
К мокрому лицу особо рьяно липла мошкара. Кожа зудела, но Генка, боясь потерять хотя бы один взмах косой, терпел. Для него ничего не существовало на свете, кроме задников литых сапог, черными крысами скользящих по голому, будто остриженному логу. Генка наперед прикидывал, что в следующий прокос на его пути попадется куст или проплешина, радовался предстоящему хотя бы десятисекундному роздыху и отчаивался, если везло не ему, а этой чертовой сенокосилке мощностью в одну, но дюжую бабью силу. Генка выигрывал время на обратном пути, к новому прокосу, когда надо разбивать свой валок. Он приноровился скорым шагом идти вдоль валка и успевать косовищем расстилать траву вроде бы не хуже других.
Генка все-таки приотстал, но намного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:
— К покрову твой валок высохнет!
Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.
Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.
— Дай-кось направлю маленько.
Крикнул Маруське:
— Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.
Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий ельник, и голубое небо. Да только любоваться — потом как-нибудь, а сейчас — очумевшей головой разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды. Он казался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.