На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
Шрифт:
Северное лето было в разгаре. Прямо под окнами барака сиренево цвел иван-чай, на болотинах зрела и истаивала янтарным цветом морошка, и круглые сутки бродило по небу низкое солнце. Манькины соседи варили черничное варенье, замачивали бруснику, банки рубиново высвечивали почти во всех окнах, солили крепкие и хрусткие волнухи.
Однажды сердобольная Лидуха согласилась посидеть с Кристей, а Манька пошла в лес, даром, что он был под боком, за железнодорожной насыпью. Там, в лесу, Манька ползала на коленях с трехлитровым бидончиком, рвала крупную с матовым голубоватым
Манька спохватилась, что долго пробыла в лесу. Лидуха, небось, измаялась с Кристей, и поспешила домой. Взбираясь на железнодорожную насыпь, нечаянно сломала каблук, но особенно не расстроилась, черт с ним, с каблуком. Туфли были старые, если не в лес бы, то все равно на помойку выкинула. Так и вошла она в поселок на одном каблуке, невольно прихрамывая.
Она уже подходила к бараку и вдруг, взглянув на крыльцо, обомлела: там, в клетчатом пиджаке, с папиросой в углу рта, стоял Санька Промот. Манька хотела свернуть, спрятаться, но почему-то не смогла, и, словно во сне, шла навстречу Промоту и улыбалась, хотя в душе у нее неожиданно померкло. И неожиданно она увидела себя глазами Саньки: некрасивую — хотя господи, когда она была красавицей, — прихрамывающую, с губами синими от черничного сока.
— Привет, Манька, — сказал Промот, — не страшно в лесу одной?
— Здравствуй. А кого мне там бояться, если б тебя встретила, да и то...
Манька махнула рукой: мол, что с тебя взять.
Она поднялась на крыльцо, посмотрела в улыбающееся лицо Промота, вздохнула и открыла дверь в барак. Промот шагнул следом.
Лидуха сидела на диване и вязала, дочь спала на кровати.
— Ты извини, что я задержалась, — сказала ей Манька, — я не одна.
— Да вижу, — метнула сердитый взгляд на Промота соседка, — подарочек! Ну, я пошла. Маш, в случае чего — крикнешь.
— Топай, топай, — проводил ее Санька.
Манька поставила бидончик на стол, развязала платок.
— Когда родила? — спросил Промот.
— Три месяца назад, а тебе что?
— Так. А кто отец?
— Да никто. Ветром надуло.
Промот продолжал стоять у двери, глаза его потемнели.
— Я серьезно спрашиваю.
— Какая разница. Ну, если и ты, что, портки на себе драть будешь? Ни к чему тебе это.
Манька скинула мокрые, расхлябанные туфли, бросила их в угол. Села на табурет и устало уронила руки на колени.
— Ох, и приморилась я ползать-то по кочкам, да комарья еще, — она, казалось, не замечала Саньки Промота, его напряженного взгляда, зло поджатых губ.
Промот резко шагнул к кровати, нагнулся над ребенком. Долго всматривался в лицо девочки, стоял, уперев руки по обеим сторонам от Кристи, дотошно изучая каждую черточку ее лица. Потом осторожно приподнял краешек чепчика и вдруг отдернул пальцы, словно обжегся.
— Она же рыжая... Это моя... — он повернул к Маньке свое растерянное, жалкое лицо. — Она же рыжая! — почти выкрикнул он.
— Нашла свинья свое порося, — усмехнулась Манька.
Промот нервно заходил по комнате. Руки по тюремной привычке за спиной, голова наклонена вперед. Манька уже видела его таким года четыре назад. Тогда Санька вот так же бегал по комнате, узнав об аресте своего дружка Кольки Шестакова. Загремел в ту осень Промот вслед за своим приятелем на два года, но что ему эти два года: на одной ноге, говорят, такой срок отстоять можно.
Промот остановился перед окном и, не расцепляя рук за спиной, посмотрел на загустевшее солнце, на каменную громаду горы, подступившей к самому поселку. Самая вершина горы казалась нереальной в струящихся потоках теплого воздуха. Санька оценивающе осмотрел бурый скалистый склон, словно собираясь взобраться по нему на самый гребень.
— Слушай, Манька, а что если взять бросить все и начать жизнь по-новому. Встать в колею, — он говорил быстро, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от горы. — Я пойду работать. Заживем, как все. Дочка вырастет — в школу ее поведу. В белом фартуке.
Манька, замерев, слушала его, и, когда он умолк, вздохнула глубоко, и каким-то усталым голосом сказала:
— Эх, Саша, да с тобой ли начинать новую жизнь? Ты подумай: семь душ в тебе и ни в одной пути нет. Да ты, поди, и работать не умеешь.
— Да, что ты, швабра, знаешь обо мне! Я все могу! Захочу, гору вот эту сверну! — Он повернулся к ней и, не отводя взгляда от ее лица, продолжил:
— Ты думаешь, Промот только может, что по фене ботать да углы на бану вертеть. А мне жизнь командировочная вот где, — он резко провел ребром ладони по горлу, — сыт я ею! Порой на зоне лежишь ночью, смотришь в потолок я думаешь: вот уж сорок лет почти прожил, а кто ты? Никто. Цена твоему фарту — тюремные прохоря да шконка в воровском углу. Любой слесаришка, грузчик портовый в тысячу раз богаче тебя.
— Ну и что же не завязал, если думал-то так, — Манька встала с табуретки, — посмотри на себя, меня шваброй зовешь, а сам по тюрьмам обился, что пень придорожный.
Она отвернулась, машинально стала переставлять на столе посуду. Но обида, вдруг захлестнувшая ее, прорвалась, и она разрыдалась, снова упала на табуретку и, ткнувшись головой в ладони, сквозь слезы неестественно низким булькающим голосом, будто выталкивая слова из себя, заговорила.
— За что же ты меня шваброй крестишь? За что? Вот и дочь признал, и все равно швабра! Человек ты, или кто?
Шмыгая носом и неловко размазывая влагу по щекам, она не поднимала красных распухших век, и, когда Промот взял ее за подбородок и приподнял ее голову, она не открыла глаза, только плотнее сжала веки, и из них горячо лились слезы, как из переполненного до отказа сосуда.
— Люди вокруг такие добрые оказались, — говорила она мокрыми тубами.
— Ну, ты... перестань... не знаю я слов таких, — он тряс ее за подбородок, лицо его было скомкано гримасой жалости.
— Я, как дура, шла с ребенком из роддома. Все: кто отец, кто отец? А я, что им скажу? — не унималась Манька.