На Васильевский остров…
Шрифт:
Соня Бирман, я думаю, без устали пропагандировала мое имя в аристократических еврейских кругах, потому что курсе где-то на третьем я почувствовал, что кое-кем уже ценим и наполовину свой. Однако ядро вечно ржущих молодцов по-прежнему в упор меня не видело: реальные заслуги мало их волновали – кого надо они могли и сами назначить гением. Да и вообще, не помогут ни богатство, ни дарования, если ты не являешься носителем громкого исторического имени – Шнейдерман, Фридлянд, Калманович, Рывкин, Житомирский. Поскольку в ту пору я еще не умел распознавать еврейские фамилии на «-ский», «-кин», а также «-ич» (исключая многострадального Рабиновича), то и осознал с большим опозданием, что аристократия эта – еврейская. В наш год, после очередной арабо-израильской бучи, евреев в аспирантуру стали брать очень туго, но все эти орлы все равно оказались на неплохих местах, с коих, впрочем, оглядевшись, дружной стаей перелетели в Штаты. А Соня и поныне из последних сил доцентствует в сидящем на мели кораблестроительном – я недавно встретил ее в слипшейся сиротской шубейке какого-то больного искусственного животного; поздравил с защитой докторской, от собственных успехов отмахнулся – подумаешь, лакотряпочный академик, сейчас академий пруд пруди. Я
Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи – репутациями. На орловской кафедре было две звезды – я и Боб Новак. Я давно знал, что Новак – фамилия еврейская, потому что ее носила в девичестве моя еврейская бабушка. Кроме того, отец, к спорту, как и ко всему бесполезному, вообще-то беспредельно равнодушный, вроде бы случайно сообщил мне, что был такой чемпион по штанге Григорий Новак, который, не стерпев антисемитских речей за соседним столиком, разгромил целый ресторан и был дисквалифицирован, несмотря на небывалые регалии. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, которую я от души ненавидел, пока не узнал, что у нее больные почки), яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату, не говоря уже о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», – у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры – на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну? Что носы повесили?»
С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе – вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…
Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас, свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая, кроме лысины, круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надувные губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» – как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила диплом программиста», – в тонкой светской манере сообщила Соня – и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучшейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ (тогдашние компьютеры именовались электронно-вычислительными машинами), нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: «Что случилось, в чем дело?» Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву уж на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал – кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо. Это продолжалось года два (мой рассказ, надеюсь, ничуть не ставит под сомнение его гениальность).
Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше – оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Нова-ком – слишком уж явно мы выпирали из остальных – отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. «Никаких», – сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: «Любви! Любви!» «Хочу и дальше заниматься математикой», – мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских – он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй, со средним баллом, равным пи, вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдавши анализ с первого раза. (Он уже давно доктор – усердие все превозмогает. «Такой врун!» – с благоговейным ужасом восхищался им Славка: во время их общей преддипломной практики тот с видом полной невинности мог подделывать результаты вычислений.)
И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький энергичный Житомирский, опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба «безусловно» самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих – и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое. После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института – звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи – порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но – не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной – Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.
Я делал вид, что меня эта суета не касается, но упоминание моего имени Орловым Новака коснулось: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: «А что, ты ему подходишь – толковый, смирный…» Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Потом-то прошло. Но сейчас опять вернулось. Теперь он где-то в Мичигане (боже, «У нас в Мичигане» – и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает – он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив: отказывается различать восхитительное и скучное – ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.
Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль – обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против Господа Бога, которого, разумеется же, нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… «Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!» – гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что Зарницыны болгары (все как один красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это притом, что сами союзничали с Гитлером! Женька как-то вдруг обнаружил, что Зарница стесняется показывать его своим знакомым: «Это все равно что мамы стесняться!» – воскликнул он со слезами на глазах (мама у него с языка не сходила).
Вместе с тем стоило Женьку поддержать – да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! – как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева – так ему растолковала Зарница (оспорить – задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров. А кроме того, болгары создали остроумный анекдот: по телефонному аппарату, по которому Тодор Живков говорит с Брежневым, можно только слушать, а говорить нельзя. (Чем болгары меня сразили по-настоящему – слово «пичкать» воплощает у них высшее неприличие, происходя от столь же неприличной «пички» – отнюдь не пичужки.)
Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием – «ороговение матки» – и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять-пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах – в хотя и подержанном, но все же автомобиле. А еще через год-десять я услыхал, что Женька погиб в Сальвадоре. Надеюсь, вранье. Но тем не менее тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего? Ведь для моей памятливости на низкое времени с его дипломной эпопеи прошло гораздо меньше, чем сейчас.
На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову – жеманному Герингу, томно, едва ли не грассируя, выговаривавшему в телефонную трубку: «Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра-, экстраважно». Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал – разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. («Он заставляет себя уважать», – с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)