На Васильевский остров…
Шрифт:
Я оцепенел, когда под плахой лицом к лицу столкнулся сразу с двумя звездами первой величины (скромно сиявшими «Золотыми звездами» Героев Социалистического Труда), согласившимися поддержать труженическую ветвь математики, готовую держаться поближе к земле. Академик Колосов, не расстававшийся с кислой миной озабоченного крючконосого прораба, в двадцать три года автор классических теорем по теории чисел, в двадцать четыре шагнул в ополчение, чтобы в сорок пятом вернуться из Кенигсберга майором артиллерии, обретшим в расчетах поправок на ветер вкус к математической статистике – где впоследствии и сделался соперником самого Колмогорова. Рассказывали, что он – пятидесятипятилетний старик и дважды классик – обожал какую-то старуху за сорок, но поскольку право на развод академикам дарует чуть ли не лично Леонид Ильич Брежнев, то эта старая дура устраивает ему сцены, а однажды среди ночи даже выбежала во тьму с его комаровской дачи. Бедный Колосов поднял на ноги милицию и в присутствии участкового сорвал с себя и швырнул в угол свою геройскую звезду, крича, что эта
Второй классик, академик Невельский, был изящен, как юный князь, внезапно поседевший (с чернью) под действием злых чар. Рассказывали, что во время войны он чуть ли не в одиночку обсчитывал прочность всех советских подлодок, а его почитаемый во всем мире двухтомник «Теория упругих оболочек» принес ему не только все мыслимые премии и ордена, но еще и единственное предназначенное для иностранца место в Лондонском королевском обществе – место, прежде него занимаемое вовсе уж легендарным академиком Крыловым. Для принятия этого звания Невельский якобы даже успел сшить фрак, но Первый отдел его не выпустил, так что фрак и по сей день висит без употребления. Еще Невельский, по слухам, собирал таившуюся, стало быть, где-то современную живопись. Ни о каких разрушительных страстях в его жизни сведений не просачивалось, он и умер тихо-благородно – от инфаркта, и только вскрытие обнаружило у этого счастливца начинающийся рак.
Теперь они оба, по-прежнему при звездах, висят в Петергофском остроге между Эйлером и Гауссом, снисходительно, должно быть, мурлычащими под нос: недурно, недурно, молодые люди… Но рекламная табличка «Академик А. Н. Невельский», наверно, и по сию пору красуется в Пашкином особняке на дверях его фиктивного кабинета: Невельский, в отличие от Колосова, после Полбинской защиты не разорвал с нашей конторой формально, а только почти перестал появляться. Полбин достался Орлову за совершенно несуразную цену, но на карте стоял вопрос вопросов: кто здесь хозяин?
В надышанном актовом зальчике под смазанной хамскими побелками, разрушающейся лепниной и потрескавшейся лазурью победных небес поднимались личности одна благороднее другой и надменно разбирали ту груду хлама, которую Полбин по невежеству и наглости, а Орлов по презрению к болтовне осмелились назвать диссертацией. Худенький Френкель из экономико-математического института, когда-то посещавший орловские семинары, буквально прижал руки к сердцу: Зосима Иванович, ведь диссертация и в самом деле!.. Орлов, мрачно уставившийся в пол (лишенный обычного выражения усмешливого добродушия, он еще больше походил на оплывающего гранитного воина-освободителя), и бровью не шевельнул: важно не то, что «в самом деле», а то, на чьей ты стороне.
Лет через семь-восемь, в откровенную минуту (иррациональным порывам он не был подвержен – он сам решал, когда следует прорваться его откровенности), Орлов поделился со мной, что все те немногие евреи, которым он решался довериться, рано или поздно его предавали. А русские предавали все-таки не все. Но уж я-то, по крайней мере, даже во имя истины не стал бы оглашать публично, как Френкель (в Штатах получил рекомендацию от самого Беллмана), что единственная солидная полбинская публикация – обзор по стохастическому программированию – полностью, вплоть до ошибок, содрана с американского оригинала.
Невельский брезгливо смотрел в темное окно, Колосов внимательно вслушивался в изничтожающие инвективы чужеземцев (увы, наполовину евреев…) и, тоже довольно неглупые, апологии орловцев. Но когда прямо-таки проплясал на полбинских костях зеркально лысый «ученик» Колосова Клоков – Колосов предложил перенести защиту, чтобы еще раз спокойно изучить… Орлов не шелохнулся. И когда верный совет проголосовал за всего с двумя предательскими против, Орлов громогласно поздравил истекающего потом Полбина. Я-то уже за одни эти литры затравленного пота отпустил бы его душу на покаяние, но еврейская истина не знала жалости: ВАК засыпали письмами, Полбина раза три таскали в Москву, но в конце концов Орлов показал, кто здесь хозяин – через два года Полбин был утвержден, а вот Клоков немедленно уволен. Колосов был вынужден заявить, что при таких обстоятельствах он вынужден прекратить… Однако Орлов и здесь предпочел остаться не с гением, а с победой. Еще лет через десять внезапно взбунтовался тихий Семенов: на общем собрании вдруг отрешенно объявил, что Орловым манипулирует его окружение, что институт уходит все дальше от науки на путь конъюнктуры, – ему-то тем более дали отпор: «Мне стыдно за тебя!» – гортанно выдохнул Тер-Акопян. Я к тому времени уже утратил способность возмущаться тем, что осенью идет дождь, а потому испытывал лишь сострадание к Семенову, стараясь здороваться с ним, невидящим, погромче и понежнее. Но уважать глупость я уже не умел. Тем более что Семенова в конце концов перевели от нас в занюханное подразделеньице, о котором я не смел и мечтать: там ни он никому не мог помешать, ни ему никто.
Другую занозу – сионистскую – терпели гораздо дольше. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы, – будь то математика, поэзия или торговля, – неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир, Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу – с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу – вернее, не начал. Длинноносый отставник, посаженный Орловым «на кадры», значительно округлял вампирски кровавые от десятилетий умеренного пьянства глазки: «Шамир у нас единственный паспортный еврей!» Вольный, но неувольняемый Шамир числился в той же лаборатории, что и я, и поскольку никто из нас никогда его не видел, служил источником неиссякаемых, несколько однообразных шуток: на всех лабораторных попойках непременно ставился стакан и для Шамира – «зачислен навечно», при переселениях мы с ужимками перетаскивали пустоту – Шамиров стол… Неугодных Орлов, как правило, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Так он извлек из новгородских болот доцентскую чету его однокурсников Ваняевых – ее, завитую жердь с язвительным носом кляузницы, находящую удовольствие торжествующе смотреть коллегам в глаза и не здороваться, и его, бесстрастный почтовый ящик, жестяным голосом неподкупно проговаривавший неприятные вещи всем и каждому, исключая самого Орлова. Ваняев-то и поднял вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира, в результате чего Шамир внезапно материализовался под вскипевшей известковыми язвами базедовой шеей Виктории в кабинете растерявшегося подводника.
Подводник сразу же позвал меня, главного советника во всех затруднительных вопросах. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню («Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на…!»), увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую («Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую»), и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно мы, а не он попали в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это нам предстояло сделаться пособниками антисемитов). Бунтарям, поставившим собственный понт выше дела (которого у них чаще всего не бывает), сегодня я даю пинка при первой же попытке употребить и меня для своих нужд, но тогда я еще стыдился того, чем теперь горжусь: на всех решающих развилках я изгрызал руки до локтей, но выбирал все-таки дело, а не амбиции. Поэтому, вместо того чтобы сказать снисходительно усмехавшемуся герою: «Я тебя ни о чем не просил, а потому ничем тебе не обязан», я взялся задним числом вписать его в свое направление: он-де разработает ценный стохастический подход и в следующий отчет я обязательно его включу. Ты что, не лезь, откажись, переполошилась Юля, ибо шитая белыми нитками моя затея идеально укладывалась в чрезвычайно нежелательную для меня схему «еврей выгораживает еврея».
Мне и с Юрой-то история далась… Я через Коноплянникова помог ему из последнего отчисления восстановиться к Орлову; через три месяца Юра шел сдавать спецкурс нашего доцента Антонюка; Антонюк, обожавший загружать окружающих своими делами, затащил принимать экзамен и меня, я взял Юру к себе, хотя и понимал, что ему, аристократу, мучительно зависеть от вчерашнего почитателя, но я справедливо полагал, что Юра не удостоил лекций этой свиньи своего высокого внимания… Я поставил ему «хор», смущаясь, что всего лишь удваиваю заслуженную им оценку, но Антонюк что-то почуял и принялся гонять Юру сам (я сгорал от стыда, что присутствую при Юрином унижении, и одновременно холодел от собственного позора). Антонюк со вкусом «вынес» Юру (испив эту последнюю каплю, Юра окончательно затерялся в бескрайних просторах изумительно подходящей для этого бескрайней нашей родины), а потом еще с большим вкусом распек меня: что о нас подумают, если наши выпускники… Я уверен, что Антонюк в довершение настучал Орлову, но Орлов виду не подал. Хотя как это отразилось на моей карьере…
Но Юра, по крайней мере, был русским… Однако деваться мне было некуда. Я договорился лишь, что Шамир покажет мне свои срочные наброски подальше от соглядатайских глаз – на добром старом матмехе.
Он опоздал минут на сорок, но плюнуть и уйти – ускользнуть от помощи гонимому еврею – я не мог. Зато среди родимых утраченных стен я хорошенько припомнил все раздиравшие меня развилки с той минуты, как я был оторван судьбой от груди альма-матер. К моменту моего распределения Катька с ее матерью через Большой дом («смотрите, бабуля, пожалеете») прописали меня в заозерском бараке, а уж в Ленинграде, мы знали, мою специальность отрывают с руками (я шел первым в списке). Но тут на меня насела костлявая вербовщица из сверхсекретного Арзамаса-16 – подлинное имя ее мелькнуло в воспоминаниях Сахарова, но подчиненные, как впоследствии оказалось, звали ее просто Жандармская. Она мрачно сулила мне немедленную квартиру, двойной оклад, творческую работу – ее отдел разворачивал новое направление. «Но почему вам нужен именно я?!.» – «Я советовалась с преподавателями – все называют ваше имя». – «Но где это хотя бы находится?..» – «Приедете – узнаете. Ехать с Казанского вокзала». – «А сколько часов?» – «Спрашивайте уж и вторую координату – в каком направлении». – «А охотиться там можно?» – в обступившей унылой реальности мною вдруг овладела мечта о девственном лесе, сквозь который я пробираюсь с ружьем то на лыжах, то в болотных сапогах (все тот же суррогат освобождения от вездесущих социальных законов). «О, охота у нас великолепная!» – смягчалась хищница, уже с прошлого года закогтившая пару-тройку крепких ребят, в том числе и Славку, считавшего, что жить можно если уж не в Ленинграде, то лучше в каком-то тайном каземате, чем в Свердловске или Куйбышеве, его осточертевшей малой родине.