На Верхней Масловке (сборник)
Шрифт:
В общем, я так устала и обессилела, что сама не заметила, как заснула. Открываю глаза, а уже рассвело, и мы по серпантину в Иерусалим вплываем. Слева Рамот кругами расходится, покачивается, как под крылом самолета.
Я на водителя смотрю – господи, как я его сразу не признала! Ну конечно, он – цепь золотая на шее – точно как их в русских газетах изображают. Подъехали к моему дому, я достаю из кошелька шестьдесят шекелей и мелочь – три по десять – и кладу ему на ладонь. Он удивился – это еще что?! А помнишь, говорю, ты за меня в супермаркете тридцать агорот заплатил?
Ох, говорит, так это ты?! А я тебя не узнал.
Помог он мне картины вытащить и поднять на третий этаж. Стоит смотрит, как я ключом дверь отпираю. Слушай, говорит, раз такое дело, может, пригласишь кофе выпить?
Нет уж, говорю, не собираюсь кормить ваш местный фольклор новой историей о русских проститутках.
Ну, он стал спускаться вниз, медленно так... На нижней площадке остановился, смотрел, как я картины в дом втаскиваю.
Да... Стоит на площадке и снизу вверх смотрит.
Я уж и забыла – когда в последний раз на меня так смотрели. Мне вообще-то тридцать девять только, и вроде фигура на месте. Но такое ощущение, что мне триста восемьдесят, – я ж училась еще в эпоху промокашек. Недавно студенточка-социолог меня на улице останавливает. Мы, говорит, проводим блиц-опрос населения по возрастным группам. Вы к какой группе относитесь – от пятидесяти до шестидесяти или от шестидесяти до семидесяти?
Я, говорю, отношусь – от ста до ста двадцати. Я училась еще в эпоху промокашек. А сама смотрю на ее шелковые щечки... Ну, юмор-то она даже на этом уровне не воспринимает. Сказала «извините» и отошла.
Так что на меня смотри не смотри – не действует. Я человек в основе своей не лирический.
Картины в дом внесла и дверь захлопнула...
...Вечером Сержант из армии пришел, сидим, чай пьем с голландскими конфетами. А он все – ну расскажи, ну расскажи про Амстердам!
– Ну, – говорю, – дома... будто пьяный макетчик ножницами вырезал и склеил...
– А ты, – спрашивает, – хотела бы там жить?
Я молчу, думаю: надо завтра в полицию сбегать, доложить, что вернулась, не то засадят к чертовой бабушке...
Сержант, ну как маленький – а где, спрашивает, где бы ты вообще хотела жить.?
А я вообще-то нигде бы не хотела... Я уже нажилась – во! Но у меня Сержант... И он заинтересован... Аз анахну мамшихим!
Большеглазый император, семейство морских карасей
Семену Гринбергу
Омерзителен этот мир, Сеня... Омерзителен... Порой такая тошнота подкатит, особенно из-за своей рожи в зеркале – хоть неделями не брейся... Нет, не хочу я сказать, что ненавижу здесь всех и каждого. Наоборот – отдельно к каждому я вполне прилично отношусь. Но, вместе взятые, они сильно дешевеют. Оптовая продажа.
Меня что особенно бесит – эта вот их восточная расхлябанность. У них здесь мосты обваливаются и вертолеты с отборными солдатиками сталкиваются просто так, от жары, от душевной простоты... Простые они...
Ты видал, как мужики здесь целуются? Не педики, нет, – отцы семейств.
Мне дочь, Иринка, говорит – это в тебе болезненное самолюбие ворочается. А при чем тут самолюбие? Мне здесь обижаться не на кого. Наоборот – я, пока за стариками ходил, знаешь, сколько людей перевидал. Какие характеры, какие судьбы!
Был у меня один такой, безногий, красивый человек.
Капитан. Войну закончил в Берлине. Привез овчарку из псарни Геринга. Она по-русски не понимала, так он, знаешь, говорил с ней на идиш. Зигфрид – звали овчарку. Откликалась на идиш. «Гей ци мир, а гитер хинделе». Хороший был человек. И за ним особо ухаживать не требовалось, сам приноровился все делать. Лихо на кресле разъезжал, хоть в цирке выступать. Я ему только мыться помогал, потому что намыленному инвалиду трудно из ванны выбираться. А ноги ему не на войне оторвало, это потом, гораздо позже отняли, на почве диабета. Да, отличный мужик был. До последней минуты в своем уме – это, Сеня, дорогого стоит.
Вот у меня после него одна старуха была, милая такая бабка, но с сильно отъехавшей башкой... Так она почет любила. Бывало, притащу ей из супера кошелки с продуктами, а она мне: «Рядовой Корнейчук, сдать вахту, отчитаться за смену». Это она меня Корнейчуком звала. Мой дед Залман Меирович, которого гайдамаки саблями построгали, в гробу переворачивался.
Я у нее посменно – то днем, то ночью дежурил. Днем еще ничего, а ночи тяжелые. Однажды задремал на полчасика, а она с кровати упала, все лицо в кровь расшибла. Сижу я, холодные примочки ей делаю, а она вдруг с таким стоном жалобным: «Почему матросы не приветствуют меня?»
Я от жалости чуть не заплакал, Сеня. Ну, думаю, старость, сучья ты доля... Бросил тряпку в тазик с водой, вытянулся во фрунт, честь отдал, да как гаркну: «Матросы краснознаменного Балтийского флота выстроены для приветствия Фани Моисеевны Фишман! Р-ра-а! Р-ра-а! Р-ра-а!..»
И смех и грех...
Это потом уже, на похоронах, мне ее дочь рассказала: семью у старухи в Виннице немцы расстреляли. Пока сама она по комсомольской части какой-то транспорт сопровождала... Да всей семьи-то – мать и годовалая дочка. Ну и она в партизаны ушла, а потом каким-то образом к действующей армии прибилась и до конца войны благополучно провоевала, причем то ли стрелком, то ли сапером – какое-то вполне мужское военное дело. Так-то...
Нет, я не жалуюсь. Уход за стариками – дело как дело... Что тяжело – не успеешь к кому-то привыкнуть, а он – брык и...
Ну ничего, я отдохну. Помнишь, как у Чехова: мы отдохнем, мы отдохнем!.. На нарах я отдохну. Мне мой адвокат – какая женщина, Сеня! – тонкая, будто струна, юбкой играет – длинной, цветастой своей цыганистой юбкой, – сидит, разговаривает, а сама юбку с боку на бок ворочает, – нам, говорит, самое главное, добиваться штрафа. Только не заключения. Нет уж, говорю, геверэт Зархи, вы, пожалуйста, добивайтесь именно заключения. Отдохнуть охота...