На задворках Великой империи. Книга первая: Плевелы
Шрифт:
– Борисяк, – человек мыслящий и этим меня привлекающий. Но, – добавил он, – я не обязан давать вам отчет, князь, в своих знакомствах.
– Вы напрасно сердитесь. Оставим тогда это…
Некоторое время они завтракали молча, потом Кобзев спросил:
– Скажите, Сергей Яковлевич, откровенно: вы еще не успели остыть от своих планов?
– Я честный человек, – ответил Мышецкий, устыдившись.
– Влахопулов ведь тоже честный, – заметил Иван Степанович. – Честнее многих в губернии… Но переселенцев он, однако, готов затравить собаками!
Удивительно,
Правда, людей жалко. Даже очень жалко, – оттого-то и боязно идти на Свищево поле, глядеть в тоскливые глаза ребятишек, выслушивать вопли слезливых баб…
– Почему вы молчите? – спросил Кобзев с тревогой.
– Быть по сему, – ответил Мышецкий. – Чем они будут пахать – я не знаю. Хоть на бабах!
– На бабах и будут, наверное, – подтвердил Кобзев.
– Но земли дам… Вчера я обратил внимание: сплошь тянется жирный пласт. Так и уходит вдаль. Но от полотна дороги придется отступить, – там уже сидят немцы!
– А… Байкуль? – намекнул Иван Степанович.
Мышецкий отошел к окну, раскурил первую за день папиросу, выдохнул дым на муху, ожившую под стеклом на солнышке. Вскрывать всю хитрую подоплеку этого дела ему не хотелось, и он ответил просто:
– Байкуль уже отдан под монастырские доходы…
Далее они продолжали разговор на улице.
– Я понимаю ваши добрые желания, – предупредил Кобзев. – Однако… не устрашат ли вас осложнения с министерством Ермолова?
– Нет. Я рассчитываю на поддержку…
Хотел сказать: «сената», но вовремя сдержался, вспомнив о Мясоедове, и нервно закончил:
– Должны же быть на Руси честные люди, которые поймут и оценят меня!
Иван Степанович кликнул извозчика, чтобы ехать на Сви-щево поле, и на прощание напомнил:
– Не забывайте о султане!
– Султан у меня… знаете где? – Мышецкий вытянул пальцы и свел их в кулак, сверкнувший перстнем. – Вот вам султан! Этот сиятельный спекулянт только пукнет…
Прибыв на службу, Сергей Яковлевич сразу же полюбопытствовал относительно Влахопулова:
– От его превосходительства ничего не было?
– Нет. Симон Гераклович на даче.
– Ладно. Может, это и к лучшему…
Пора было приступать к делу. Он велел закрыть в кабинет двери, скинул мундир, засучил рукава и, протерев пенсне, кинулся – как голодный на еду – на ворох бумаг, подсунутых ему на подпись.
Итак, вдова Суплякова просит обратить внимание на ее племянников… Роспись – как один крючок, и угол бумаги раздирается наискосок. Бумага летит направо: это значит «возвращено с наддранием». Акцизный чиновник в отставке Пестряков знает способ, как победить Англию, – тоже с «наддранием». Девица Альбомова сообщает о себе биографические сведения и спрашивает, как жить ей далее. С «наддранием»: так ей жить, дуре! Мещанин Сурядов изобрел жидкость, которая, впитавшись в дерево, делает его несгораемым.
«Это – налево, дельное…»
Доносы… жалобы… проекты!
–
– Что в думе? – спросил он. – На какой час там назначено собрание сельских чинов?
– Если не ошибаюсь, уже началось, ваше сиятельство. Не смел напомнить…
Мышецкий попал на «вермишель» (так называлась тогда область побочных вопросов). В зале думы было достаточно тесновато, и князь решил остаться в дверях, чтобы иметь возможность курить. Отсюда он все видел и все слышал.
Иногда ему было просто скучно выслушивать непонятные разговоры о досках в три дюйма или о струе воды толщиной в палец, и тогда Сергей Яковлевич прохаживался по коридору думы, размышляя о своем – отвлеченном.
Чей-то голос привлек его внимание: речь шла о хлебе.
Он отбросил папиросу и протиснулся к двери. Обсуждался вопрос о недопущении – через полицию – торговли хлебом, явно непригодным в пищу. Председатель собрания Бровитинов демонстрировал образцы хлебных изделий, с которыми Мышецкий был уже хорошо знаком через Чиколини.
– Господа, – сказал Боровитинов, – этта… эта… Черт знает, что этта!
Из первых рядов собрания поднялась импозантная фигура предводителя дворянства. Атрыганьев поводил над собой набалдашником трости, призывая людей к вниманию.
– Я удивляюсь вам, господа! – начал он, повернувшись лицом в глубину зала. (Мышецкого он не заметил.) Двести лет, если не больше, русский крестьянин ест весной именно такой хлеб. Квашеный бурак с макухой, конечно же, не представляет собой деликатеса. Я бы не стал его есть! Вот, я вижу, здесь улыбается господин Иконников, – он, наверное, тоже не стал бы есть макуху… Но я, господа, пробовал в своем Золотишном, имении всем вам известном, проводить опыты. Я давал мужикам белую булку. И что же? Были они сыты, вы думаете? Нет…
Атрыганьев передал кому-то свою трость и цилиндр, уверенно поднялся на авансцену.
– Дайте-ка мне этот… хлеб, – сказал он.
Боровитинов отломил туго скрипнувший кусок суррогата. Атрыганьев поднес к нему зажженную спичку, и хлеб вдруг ярко вспыхнул, загорелся с треском – как факел, коптя и брызгаясь искрами.
– Нет нужды, – говорил предводитель, – доказывать вам, что этот хлеб не без примесей. Но мужики едят его, и заострять внимание присутствующих здесь сельских представителей на недостатках хлеба нет смысла, господа! У нас на очереди более важный вопрос: когда же от конки мы перейдем к самому прогрессивному виду транспорта – трамваю?..
Борис Николаевич не успел погасить кусок хлеба, когда из рядов сельских представителей выступила фигура какого-то мужичонки.
– Кабы и мне! – попросил он, явно робея.
Мышецкий вытянул шею, заинтересованный. Мужика пытались оттащить обратно, но он все тянул и тянул к Боровитинову свою жилистую руку:
– Дозвольте? Ваше… дозвольте?
Ему «дозволили». Не зная, как правильно встать перед собранием, мужик повернулся к залу спиной, чтобы видеть догорающий факел в руке Атрыганьева.