На закате солончаки багряные
Шрифт:
ЦЫГАНСКИЕ КОСТРЫ
Орду нашу так и сдуло с уличной полянки. Побежали каждый ко своему двору, захлопали калитками, загремели засовами, накидывая кованые и проволочные крючки на петли внутренних запоров. Прилипли изнутра подворий к щелястым заборам и плетням, будто изготовились к скорой обороне.
А они, цыгане, повозки их с впряженными в оглобли конягами, двигались неразбойно, мирно, но с непонятным все ж нездешним пафосом, шиком. А ведь наезжали к нам эти полудикие, неизвестно откуда взявшиеся цыганские таборы, считай, каждое лето, И вроде б уж привыкли мы к разноцветию юбок и кофт цыганок, к их наступательным манерам, к голым, рахитичного вида, брюхам их ребятишек, к косматым, смоленым чубам вихреватых
Так чего ж мы опять всполошились?!
Наезды цыганского табора, конечно, лишали село привычного, спокойного ритма жизни. Но не настолько, чтоб впадать ребятне в испуг, хорониться за крепью жердяных изгородей, за бревенчатыми заплотами, нащупывать в карманах рогатки и шрапнель «чугунков», которыми в обычную пору пуляли мы по воробьям, по забредшим с чужого подворья курам иль по чьему-то блудливому, шлындающему беспризорно поросенку.
Все просто: для нас переполох этот — вроде игры. А они двигались. Одна, вторая… пятнадцатая повозка-кибитка, оглашая нашу окраину то присвистом, то щёлканьем кнута, что играючи, фасонисто взвивал над головой чернобровый молодец. Кнут с медными колечками змеей изгибался в воздухе, раздавался треск, будто раскалывалась скорлупа полупудового ореха. Чужая, непривычная для нас жизнь и вольница.
На горничном подоконнике нашего дома качнулись цветки гераней. За ними чудился мне любопытный взор мамы. Зашевелились огоньки ваньки-мокрого в окнах избенки дедки Павла Замякина, за которыми мелькал платок бабки Пашихи.
А на самой окраине улицы выглядывал из огородной картофельной ботвы Шурка Кукушкин. И бабка Улита, припав на хромую ногу, замирала кривым изваянием посередь ничем не укрепленного двора, кое-как обозначенного гнилыми жердочками.
Взрослые, конечно, нянчили надежду, что разноцветный этот поезд телег минует незабудковые полянки возле соснового ряма, уедет за Зуево болото, втянется в леса и канет в боярках травянистой малонаезженной крутобереговской дороги. Или свернет на городскую дорогу — туда, к Дворникову болоту, обогнув гороховое поле Засохлинского острова. И тогда опять распахнутся наши калитки, отодвинутся ситцевые занавески на синих окошках и простая, бесхитростная обыденность воцарится на наших улицах — без лишнего и чужого человека, без настырного ока чернявых гадалок, которые, не догляди только, не побрезгают унести со двора нужную вещь — оставленные после стирки на плетне иль веревке платьишки хозяйки, рубашонки ребятишек.
Но цыганский табор никуда не повернул, а прямо от колхозной овчарни стал втягиваться в ближний березовый колок по соседству с мирскими могилками. Подростки-цыганята по дороге успевали, соскочив с телег, опустошать кромку горохового поля, тщательно охраняемого от нас, деревенских, конным объездчиком. Он, объездчик Барышников, бдительность, что ль, утратил? Будто косилкой, стригла горох голопузая крикливая вольница.
Обоз втянулся в густоту рощи и вскоре над вершинами её ударили в предвечернее небо большие дымы.
Цыгане ставили избитые дождями, выбеленные зноями палатки, наполняя их нутро подушками, перинами, разноцветным, как все разноцветное у цыган, походным скарбом. У костров звякала посуда — прокопченные кастрюли и большие котлы; цыгане готовили похлебку. Ожила походная кузница. Цыганский мастеровой-кузнец, позвенев молоточком о наковальню, ладил разбитый в пути обод колеса, осматривал подкову захромавшей молодой лошадки.
Картины и действо сие легко представлялись и угадывались нами из прошлого опыта, когда в неистребимом любопытстве подползали мы в густой траве к табору, наблюдая таинственную жизнь кочевого народа.
Табор кипел, гоношился, затихал, вновь вспыхивал. Мелькали шали с кистями и яркими маками, розовые рубахи мужчин, звенели мониста из монет, стекая с загорелых шей молодок в соседстве с горошинами красных и малиновых бус, колыхались под кофтами просторные
Как и у нас на взгорках, неуемно кипела ребятня, младшая сплошь бесштанная, босая, подростки-отроки в извоженных в пыли и золе портках, то и дело сползающих с задниц, с криками, смехом водружаемых на место. В гомоне этом сквозила бесшабашность, прерываемая увесистыми шлепками матерей. И если вдруг зачинался рев, то немедленно обрывался под строгими командами мужчин или отроков постарше. Однажды один из цыганят, лет восьми-десяти, обнаружил нас в лопухах. Не напугался, скорее удивился и выпалил:
— Хочите, на пузе спляшу?
То что плясать эти чертенята умели ловко и отчаянно — помани только монеткой иль бумажной деньгой, что делали порой наши взрослые парни, мы знали, но вот — «на пузе», такого не доводилось нам еще видеть.
— Врешь, поди, не умеешь…
— А дайте двадцатчик, спляшу!
— Даром давай! — сказал за всех Шурка Кукушкин.
— Хи-и-трые! Не-е, только за двадцать копеек! Вот завтра в деревню привалим — денежки готовьте!
Завтрашнего дня селение наше ждало не без тревоги, наученное прошлыми нашествиями этого народа, утомительными, обещающе-сладкими приставаниями погадать-покудесить, способностью выманить не бог весть какое богатство (его и нет ни у кого из сельчан, а все ж выцыганенное куриное яичко, краюха хлеба, пучок лука с гряды были не лишними в наших домах). И все же многие при этом отворяли калитки на стук гадалок, и души свои растворяли доверчиво. Вдовые бабы — особенно. Солдатки недавней войны. Легко и охотно попадали под их чары да разговоры о «счастье», об «удачах в жизни», с легкостью одаривали чернобровых не только парой гнезд молодой, еще не набравшей рост, картошки, не жалели и трёшницы. Вынимали из угла комода припасенное на завтрашний день. С каких небес привалит этот фарт, было неясно, а все же верили бубновому королю, трефовой даме, посулившим при гадании «нечаянный интерес».
— Цыганки идут! — всплескивала руками мама, заметив в окошке колыхающую юбками в направлении к нашей калитке гадалку. — Беги задвинь на бастриг ограду.
Я бежал и задвигал, еле осилив тяжесть этого бастрига. И потом вопросительно смотрел на маму, чуял мальчишеским разумением — ведь приказывает она с неуверенностью, что ль! Знаю, и сама мама, не будь лишних глаз в доме в эту пору, охотно бы послушала гадалку. И одарила бы. И для цыганенка достала пару сладких конфет, что хранятся в дальнем углу шкафа для «добрых людей». А тут бросала мне, будто в сердцах:
— А ну их к холере такой!
Было иль не было, теперь уж трудно заключить, но так получалось в пору огневого стояния табора в березах Засохлинского острова, что всякая мелкая пропажа со двора приписывалась им. Выпластанные у иной хозяйки первые огурцы деревенскими архаровцами темной ноченькой тоже сваливали на кочевой народ. До одной, как говорится, кучи!
То вдруг проносился слух, будто в Савино-деревне или на Одышке — глухой лесной ферме пропал конь. Ниточка, судили-рядили, вела в цыганский табор. И по окрестности — не попадись на пути! — скакали верховые мужики на оседланных горячих жеребцах. Шерстили будто бы таборных мужиков-цыган. И это вовсе не слухи — врывались к кострам, устраивали разбирательства. Полосовали будто бы направо-налево кнутами и троехвостными плетями, но добиться ничего не могли. Молчали, знать, виноватые. И населению было ясно: конокрады спознались с казахами, и угнали коня в Северный Казахстан — в петропавловские степи и аулы, а там ищи-свищи. Казахи не выдадут. Не тот народ, что наши простодырые русаки-Иваны.
Находился не находился потом этот запропавший конь? Не помнится нынче. Только явственно отпечаталось в жарких представлениях той поры: ничего разбойного не было выявлено нашими самодельными дознавателями-сыскарями. И табор, и село успокаивались, обоюдно вглядываясь ночами друг в друга. Таборные — в огни семилинеек-ламп нашей деревенской стороны, а мы — в вонзающиеся в небеса костры Засохлинского острова. Там, вблизи страшного кладбища, долго, до утра, раздавались песни и звоны, музыка незнакомых нам цыганских инструментов.