На закате солончаки багряные
Шрифт:
Цыганки идут! С улицы, а может, с чьего-то высокого забора донесся солнечным утром голос этот. Иль родился-возник сам собой — ожидаемый, похожий на огненный выдох тревоги, на команду «Свистать всех наверх». Он взбодрил и меня, рванувшего по приступкам сеношной стены на чердак дома. Там, отодвинув пласт дерновой кровли, прилип я к образовавшемуся смотровому отверстию.
Цыганки идут!
Интересно. В кино про Александра Невского, что недавно показывали бесплатно всей деревне, развешав на уличной стене старого клуба белое полотно, вот так же похоже двигалась толпа наступающих воинов. С мечами и пиками, с рогатинами и оглоблями, в кольчугах и островерхих шлемах, а больше просто отчаянные мужики —
Текли и в боевом равнении, но опять же гуртом. Сосредоточенно, с азартом и верой в победу над псами-рыцарями, закованными в латы, грозные железа-доспехи.
Странно и, пожалуй, нелепо, что утренний исход цыганок из берез и костров Засохлинского острова напомнил мне победное для русичей сражение!
Они шли в направлении наших улиц. Масса, никем будто бы не управляемая, но охваченная единым порывом, одной целью.
И без биноклей, зрительных труб, расстояние-то — километр какой-то до нашей окраины, виден их устремленный шаг. Почти на каждой «воительнице» — малый ребенок, торчащий за плечами, притороченный к спине полушалком, иль на материнской груди, а следом босоногая мелкота — словно тыловое обеспечение. Фаланга, когорта. Как боевые доспехи, через плечо глубокие кошелки на лямках, какие-то короба, напоминающие наши плетеные из тальника корзины. И все это — понятней понятного для нашей орды! — для сбора дани с деревенских дворов: кто что подаст. А брать неутомимые гадалки умели. Искусницы. От мала до велика.
Ничто не противостояло надвигающейся толпе, если не считать припоздалую телегу. Все ушагали давно на свои и казенные покосы. А эта телега и впряженный в нее бык-тихоход на какое-то мгновение погрузились в разноцветье движущейся массы, из которой потом вылущились уже в просторном поле.
Соскользнув с чердака, очутился я в доме. Толстые бревенчатые стены не пропускали уличные звуки. В окне, текущие в село толпы гадалок раздвоились на два потока, втягиваясь в солнечные улицы и на полянки конотопа. Тихо в селе. Пусто, как всегда в пору сенокоса.
Настойчивый стук-бряк в доски калитки застал меня посреди двора, возле водопойного корытца для кур, куда я только что долил полведерка теплой озерной воды. Неожиданный — он, как приворожил, присушил. И деться некуда от этой присухи.
— Открой, мальчик, че-то скажу тебе! Много счастья придёт к тебе, мальчик. Ты и не знаешь, сколько счастья…
— Не-е, мама не велела никому открывать.
— Мама у тебя хорошая. А только не везет ей… Я скажу заветное слово. Много счастья вам будет. Очень скоро. Мальчик, хороший-баской… Ты не бойся меня, я не цыганка, а сербиянка. Принеси хлебца для ребенка. Не жалей, принеси скорей…
И слова про ребенка, который, наверно, голодный спал у цыганки-сербиянки в шали за спиной, жарко вспыхнули во мне. В то же время хотелось поскорей избавиться от этих навязчивых и сладких слов, обещающих надежду на хорошее. Готовый сорваться и влететь в дом, отпласнуть от оставленной мне на день круглой булки хлеба, я поднял взгляд и тут увидел отрока-цыганенка, что успел взобраться на забор.
— Дай денежку, на пузе спляшу!
Ощущаю властную волю чужих слов. Ноги сами несут меня в дом, где отламываю от мягкой булки большой кусмень, соображая, чем бы еще ублажить таборных, ведь не отстанут просто так. А там, у ворот, цыганка подсказывает с той же настойчивостью:
— Молочка для ребенка! Давай, миленький, неси.
И я опять в доме, под лавкой нашариваю литровую банку с молоком. А потом чернявая, легонько усмехнувшись, переливает молоко в свой бидончик, благодаря уже с меньшим жаром. И, совсем равнодушно колыхнув юбками, направляется к избе Замякиных…
Еще в этот день выпадает мне наблюдать (уже без боязни) полевую
Мне разрешил забраться на зеленый воз взрослый парнишка Борька Фролов. Белобрысый, стриженый наголо, плечистый, с широкими ладонями рук. Он сильный парнишка. И не задавала. На Борьке белая со взрослого мужика рубаха. Обшлага рубахи пожеваны теленком — недоглядели, знать, когда сушилась рубаха на плетне. Потому Борька закатывает рукава, отчего и вовсе похож на взрослого работника.
Нашего быка кличут Белеем. Он без хвоста. Когда-то в телячьем возрасте хвост был откушен собакой. Бык упористый, сквозь короткие белесые волосья хребта просвечивают розовые бугры мышц, будто под кожей извиваются узлы веревок. На мощной короткой шее в такт шагам поскрипывает отполированное долгими трудами деревянное ярмо. Белей, как и все быки, шагает размеренно, пуская и роняя в пыль слюну, а Борьке кажется, что скотина хитрит, ленится. Парнишка покрикивает на Белея для порядка, зная, что того не разгонишь и доброй вицей, не то что матерками и угрозами.
Я лежу на возу и слежу за жаворонком. Он высоко. И неподвижен в синеве. Ниже проносятся стрекозы, порхают мотыльки-бабочки. Прострелит вдруг ласточка. А если перевернуться со спины на брюхо, можно увидеть трясогузок, что трясут своими хвостиками, бегая по кромке пыльной дороги.
Но больше всего восторгов от запаха зеленых трав на возу, их сладкого духа, пронизывающего полдневный воздух, озвученный скрипами колесных ступиц (от них примешан к знойному хмелю трав запах дегтярной смазки).
Мы дергаем из травяной кипени воза шершавые, сочные дудки пучек, ошкуриваем, хрустим сладкой, утоляющей жажду плотью.
— Э-э, дай пучку! — кричит нам голопузый цыганенок, извиваясь, вихляя тощим задом, стараясь привлечь к себе интерес.
— Самому нарвать лень! — откликается с воза Борька. Но тут же кидает цыганенку зеленую дудку лакомства. — Давай пляши!
Пучку цыганенок ловит на лету, в кошачьем изгибе делает переворот через голову, хохочет и убегает в березки.
Вся опушка леса, обжитая, утоптанная до дерна, продымленная кострами, заставленная палатками и телегами, кипящая голосами и в полдневный зной, для нас по-прежнему — чужая, загадочная. И ни теперь, ни завтра, никогда мы так и не отважимся запросто взойти на этот пятачок земли, где все близкое, соседское, а все ж не наше — эти маки и розы ярких полушалков, эти блики костров, что опять вспыхнут в летних сумерках, эти фырканья и всхрапы коней, что безбоязненно пасутся на кромке запретного горохового поля.
И воля. Чужая воля!..
А вот уж зимний глубокий вечер. То ль декабрьский, то ль январский, но какая разница, коль мороз одинаково разукрашивает у нас оконные стекла, что в начале зимы, что в её зените. А сегодня еще такая падера вьёт и завывает, что не видно и света белого! Ни луны, ни звезд. Только снег — в вихревом кружении ударяющий в стены, в стылые стекла окон, подвывающий в трубе русской печи, с утренней топки основательно остывшей. Мама хлопочет возле корчажки в кути, замышляет скудную квашенку, то и дело поглядывает на железную печурку, колено трубы которой прилажено к отверстию печного чувала. Мама говорит (уже в который раз), чтоб кто-нибудь принес мелких дров, щепок да разжег эту железянку…