На золотом крыльце сидели... (сборник)
Шрифт:
– А нельзя ли с истребителей красные гвоздики сбрасывать? Бумажные? – спросила Антонина Сергеевна.
– На бумагу лимиты мы вон когда еще выбрали – в июне! Эк ты, Антонина, хватила – бумагу!
– А если частный сектор подключить, что для кладбища цветы вяжет?
– Ни в коем случае! Они же вяжут розы, не гвоздики, а розы аполитичны, – вмешался Перхушков. – Надо же понимать разницу. Вообще кладбище – это большая наша боль и тревога, – взгрустнул Перхушков, – запущенный, признаться, участок идеологической работы, – какой-то не свойственный нашему обществу дух уныния, угнетенности, причем с оттенком мистицизма: кресты, склепы, а кое-кто даже позволяет себе пессимистические надписи или сооружает цементных ангелочков, каковые суть незамаскированные подрывники материализма и эмпириокритицизма. И подумать только, что на камнях и надгробиях высекают – совершенно безответственно – не только дату рождения, но и дату так называемой смерти, причем ни та, ни другая зачастую не согласовывается с компетентными организациями. Это – прямой космополитизм. Вот почему сейчас задуман почин вносить строгое замечание – строгое! – в учетные карточки усопших товарищей, если на их могилах будут зафиксированы мистические фигуры и несогласованные
Перхушков заплакал, крутя головой, и Светлана, влекомая к мужским выделениям, будь то хоть слезы, – подобно змее, влекомой к теплу, – приникла к ослабевшему комиссару и принялась вытирать все сорок его очей светлыми своими локонами, для крепости вымоченными накануне в сахарном сиропе и накрученными на газету «Красная звезда».
И вообще, говорил Перхушков, давясь тоскою, как страшно и трудно жить на свете, друзья! Какие драмы, коллизии, ураганы, бури, смерчи, циклоны, антициклоны, тайфуны, цунами, мистрали, баргузины, хамсины и бореи, не говоря уж о лон-жень-фынах, случаются на каждом шагу в духовной нашей жизни! О! Вот буквально только что этим летом, да что там, в августе, вот в этом самом августе Перхушков пережил драму, описать которую не возьмется ничье перо – еще не ослеп такой Гомер, чтобы поднять эту тему. Ад, – горько рассказывал Перхушков, – это просто вечеринка с девушками, это, не сказать худого слова, ЦПКиО им. Горького на фоне того, что с ним было! Да этот всемирный дурачок Данте, якобы шаставший со своим дружком Вергилькой по адским кругам, случись ему пережить такое, просто удавился бы на месте, не стал бы зря мучиться! С первого по четырнадцатое августа – траурные дни, недели плача – Перхушков пережил разлуку с родиной. Да. В Италию. Да. Туда – самолетом, а назад – чтобы умножить муки – поездом. И вот – ранняя седина (Перхушков отодвинул Светлану и показал седину) и горькие, испещрившие буквально все лицо, уши и даже затылок морщины.
Как описать – ведь Перхушков не Гомер, не Лопе де Вега и даже не поэты Плеяды – это одиночество, эту разбитость, эту глубокую, безысходную депрессию? А этот гнет, как бы разлитый в воздухе? В Италии всегда серое, серое небо, – описывал Перхушков, – низкие свинцовые тучи сгустились над плоскими крышами и так тяжело давят, давят. Вой ветра едва оживляет пустые и жалкие улочки. Пройдет, сгорбившись, старуха, проползет нищий, помахивая окровавленной культей, обернутой в грязную тряпицу, и вновь – тишина. Редкие снежинки, медленно кружась, падают в ужасающей духоте. Густой промышленный дым черными клубами застилает кривые переулки городов, так что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно, да и смотреть там не на что. Итальянцы – угрюмый, мрачный народ, сгорбленный от многовекового непосильного труда, с впалой чахоточной грудью и постоянным кровохарканьем, так что все улицы покрыты кровавыми туберкулезными плевками. Редко-редко слабая улыбка освещает бледное, испитое лицо итальянца, обнажая бескровные десны, лишенные зубов, – и то, лишь если встретит нашего, советского, – тогда тянет итальянец свои худые руки в обрывках лохмотьев и тихо хрипит: «товарищ! Кремль!» – и вновь бессильно роняет ослабевшие конечности.
Посреди Италии возвышается угрюмая черная крепость – Ватикан. Страшные зловонные рвы окружают крепость с четырех сторон, и лишь скрипучий подъемный мост раз в год опускается на ржавых цепях, чтобы впустить грузовики с золотом. Воронье кружит над Ватиканом, зловеще каркая, а выше носятся вертолеты, а еще выше – Першинги. Изредка из-за стен крепости раздается хриплый смех – это смеется папа римский, мрачный старик, которого никто никогда не видел. Уж он-то сыт и богат, у него свои стада и поля, так что ест он каждый день и колбасу, и сало, и пельмени, а по праздникам – пиццу. В подвале Ватикана – гарем, там томятся сотни прекрасных девушек, среди которых есть и наши, советские, променявшие родные просторы на чечевичную похлебку. Да просчитались – чечевицу им дают раз в год, на Восьмое марта, а так – одну баланду. Да и парашу не каждое утро выносят.
Стража Ватикана ужасающа – кто ни приблизится, стреляют без предупреждения. Шаг влево, шаг вправо тоже считается попыткой покушения на папу римского. Вот почему никто с ним ничего поделать не может. Хорошо тренированные овчарки и колючая проволока под током довершают гнетущее впечатление.
Крысы в Италии шныряют так густо, что автомобили практически не могут проехать. Да и у кого есть деньги на автомобили? – горько вскричал Перхушков. – Разве у толстосумов и богатеев! Эти-то катаются как пармезан в масле, день и ночь попивая вино в пышных
– Кто же выбрасывает хлеб, если в магазинах ничего нет? – встрепенулась в ужасе Антонина Сергеевна.
– Мафия, – строго сказал Перхушков. – Хлеб выбрасывает мафия.
– Бож-же…
– Да. И вот я вам это смело говорю, потому что нам с вами бояться нечего, но за разоблачение этой ее тайны мафия убила всех комиссаров полиции, всех прокуроров республики, всех карабинеров и теперь держит в непрекращающемся страхе членов их семей – вплоть до двоюродных бабушек. А сама живет в пышных дворцах и соборах и громко смеется.
Перхушков был настолько расстроен видом пышных дворцов и соборов, с отвращением возведенных простыми средневековыми угнетенными, что не мог даже смотреть на эти омерзительные постройки, еле видные сквозь дым, и закрывал глаза руками, вся наша делегация тоже ходила, крепко зажмурившись. Совсем другое, светлое чувство охватывало его при взгляде на покосившиеся лачуги простого итальянского люда, и уж по-особому тепло, с умилением провожал он глазами простых безработных и простых угнетенных, ползущих мимо на костылях, а одного он даже догнал и дал ему рубль с профилем Ломоносова. Если же встречал кого побогаче – в гневе стискивал кулаки и скрежетал зубами, а меж бровей у него немедленно залегала суровая складка, окончательно разгладившаяся лишь на обратном пути, в Чопе, при смене колес. С самого начала Перхушкова мучила тоска по родине. Еще при оформлении документов он начал тосковать и не находить себе места. Более того! Едва слово «Италия» было произнесено в первый раз, как Перхушкова пронзила такая нестерпимая тоска, что он как птеродактиль вылетел во двор и мертвой хваткой обхватил березку, посаженную на недавнем субботнике, так что пришлось его отдирать вместе с листочками и корой, – перед разлукой Перхушков хотел хотя бы насосаться березового сока. И, сидя в самолете, он тосковал: жадно прильнул к иллюминатору и следил распухшими глазами, как убегает назад родная земля. Когда же самолет пересек границу, Перхушкова обожгло как раскаленным прутом, ударило, подбросило, он сорвался с кресла, расшвыривая сахар и соль в пакетиках, пластмассовый стаканчик с минеральной водой, котлетку в томате – таком родном! – и кинулся, рыдая, к запасному выходу, откручивать засовы, так что его с трудом удержали две стюардессы, бортмеханик и второй пилот, тоже распухшие от слез и тоски по гречневым просторам. Такие же приступы ностальгии, все учащаясь, настигали его и в Италии, так что ночами он метался и кусал стиснутые, побелевшие кулаки, а днем сидел в своем номере на койке с потухшим взглядом, опустив голову и свесив плетьми руки, беспрестанно бормоча: «Родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина». Товарищи звали его в покосившиеся театры, пить неприятное вино, кататься в дырявой гондоле – куда там. Так что понятно, что, встретив соотечественника – нашего, тверского, – Перхушков бросился к нему и так крепко стиснул, что задушил в объятиях, в связи с чем были даже небольшие неприятности с трупом, пришлось писать объяснительную записку в учреждение, командировавшее покойника в капстрану, и немножко хлопотать о пенсии вдове и сиротам, но это неважно, важно нестерпимое патриотическое чувство, охватившее Перхушкова при возвращении: чувство гордости за родину, за ее небеса и другие аналогичные просторы, за ее величественные свершения, широкий шаг, уверенную поступь и высокие надои.
– Родина, – закричал взволнованный Перхушков, – да что же может быть дороже родины в свете последних постановлений? Ничего! И ведь сколь мудры эти золотые Последние Постановления с их пронзительным светом, как вовремя и в то же время неожиданно они случаются, каким глубоким ожогом прожигают нам душу, аки меч блистающий, обоюдоострый, взаимоволнистый, несказанным сиянием исполненный, несокрушимый, неразъемный, непобедимый паки и паки! И то – как жили бы мы без Постановлений, мы, жалкие, белые, нагие, слепые и дрожащие, подобные хладным червям и безногим водяным личинкам? О, уподобить ли нас тлям прозрачным, в дремучем невежестве и животном безверии зеленый лист грызущим; о, уподобить ли нас инсектам простейшим, в капле колодезной воды без понятия толкущимся? О, сравнить ли нас с амебами неразличимыми, жаждущими и страшащимися разделения в самих себе, – и попусту, греховно жаждущими, ибо ничто, разделившееся в себе, не устоит; о, как темно, пусто и страшно нам без Постановлений, как робко ползаем мы, пугаясь шорохов и скрипов, меж каменистых пустынных отрогов, как жалобно скулим, протягивая руки, щупальца, членики, жвальца, хватальца и осязательные волоски во тьму кромешную, откуда лишь хлад и рык зловонный: просвети! о, просвети!.. И как тускло, словно подернутые туманом и ржавчиной, светят нам остывшие, отгоревшие, прежние Последние Постановления, утратившие свою актуальность и злободневность, как дева – цвет юности, как розан – весеннюю пыльцу…
Но се – бьет час, и не предугадать его, гремит глас – и кто посмеет предчувствовать его? – разверзаются небеса, и раздираются покровы, и Зверь стоочитый, число коего есть двенадцать, как бы весь в пурпуре и багрянце, и в грохоте нестерпимом являет себя, вращая ногами;
– и митра его есть папаха драгоценного каракуля, и одежды его суть драп цвета вечерних туманов;
– перси и чресла его суть рубин и золото чистое, беспримесное, плащаница его двубортна, и число застежек равно числу песка морского;
– в головах его звезда Сарынь, в ногах – мертвец; препоясан он зубцами невыразимыми;
– и, подъяв трубу, трижды восклицает он голосом, подобным шуму вод: «есть, есть, есть Последние Постановления!»
И с силой несравненной, с шумом таковым же разворачивает Зверь список Последних Постановлений, и свет их, соотечественники, – свет их подобен взрыву тысячи солнц, и, завидя его, всякий мрак, скверна и нечистоты бегут, скрываясь с лица земли, изрыгая бессильную хулу.
– Вот опишите это, друг мой, юный поэт, – просил Перхушков Ленечку, – опишите как гражданин, как солдат, как рядовой. И пусть книга сия будет во рту нашем сладка, как мед, в чреве же нашем горька, как корень полыни каракумской, как мумиё памирских пещер, как соль озер Эльтон и Баскунчак, действие же ее да будет очищающим подобно действию соли карлсбадской.